Глава двадцать четвертая (роман пишется в соавторстве с Идалией фон Тальберг)
В день именин Иларии Павловны* Маргарита Михайловна после полудня направилась в родительский особняк поздравить свою невестку. Молодая графиня Елагина, одетая в скроенное с изящной простотой и украшенное вышивкой в русском стиле серо-голубое платье из шерстяной материи, с искренним удовольствием приняла поздравления от золовки и проговорила в ответ приятное. В обеих столицах Империи Илария Павловна слыла большой модницей. Зная об этом, Маргарита преподнесла ей в подарок необычную брошь в виде аэроплана из «военной» коллекции «Фаберже», а затем, сердечно расцеловав дорогую именинницу, заняла место за обеденным столом рядом с её отцом, Павлом Афанасьевичем Криницким. Общество за обедом нынче было невелико – именины Лары, как называли в семье молодую сноху, праздновали в тесном семейном кругу. Отсутствовал только Родион, но его ждали позже. Маргарита испытывала тихую радость – не только оттого, что находилась в красивом доме, который знала с момента своего рождения, но и от присутствия в обществе дорогих ей людей. Это было особенно приятно ещё и как возможность отвлечься от постоянных мыслей о грядущем объяснении с мужем, тяготивших её все дни напролёт с тех пор, как стала понятна его неизбежность. При этом требовать у Кронгхольма Маргарита намеревалась сразу именно развод. Хотя и ясно понимала, как сложно будет этого добиться, учитывая, что сам Николай, напротив, всё последнее время весьма настойчиво искал пути к примирению. Ко всему прочему добавлялось ещё и то, что при расторжении брака, именно граф окажется в положении его виновника. А потому лишится в дальнейшем возможности вступить в новый законный семейный союз. Ведь церковь в этом вопросе оставалась совершенно непреклонной, даже если развода желали оба супруга. Тем временем, Николай Карлович всё ещё находился в отъезде; пропал куда-то и Басаргин – он не появился в день очередного дежурства и не давал о себе знать, что несколько тревожило Маргариту. Она уже даже думала послать к нему на квартиру посыльного с запиской, когда в госпитале распространился слух, будто Артём Глебович срочно убыл из Петрограда по неотложному делу, однако куда именно и что там точно стряслось – никто не знал. За праздничным столом, между тем, завязался неспешный разговор. Очнувшись, наконец, от своих раздумий, Маргарита постаралась сосредоточиться на том, что сейчас обсуждают её родные. – Слышала, «Асторию» скоро переименуют в «Военную гостиницу»? – спросила Юлия Константиновна, обращаясь к Павлу Афанасьевичу. – Верно. Там теперь будут размещаться офицеры, прибывающие с фронта, – коротко, не вдаваясь в подробности, пояснил Криницкий. – Кстати, об этом! –оживился Михаил Михайлович. – Прочёл сегодня в «Русских ведомостях», что император своим приказом сместил с должности главнокомандующего армиями Юго-Западного генерала Иванова, а вместо него назначил Брусилова. Каково! – Брусилов – деятельный человек! – с явным удовлетворением от услышанной новости заметил Павел Афанасьевич, но более ничего не прибавил. – Папа! На днях пришло письмо... от управляющего моим имением, – с запинкой произнесла Маргарита. – Он пишет, что в окрестных деревнях большую часть крестьян забрали в солдаты, и оттого скоро некого будет нанимать на сезонные работы. Неужели, правда? – Да, милая. –Михаил Михайлович тяжело вздохнул. – Боюсь, скоро получу подобное известие и от нашего управляющего. Что поделать...война... – Давайте не будем говорить о ней хотя бы сегодня! – взмолилась Лара и, тоже вздохнув, спросила, уже ни к кому конкретно не обращаясь: – Когда же придет Родион? Он вошёл в столовую в ту же минуту – как всегда, безупречно выглядящий, с лёгкой улыбкой. И атмосфера в комнате сразу неуловимо изменилась: стало как будто теплее и светлее, а лица всех присутствующих приобрели благодушное выражение. Маргарита, не сводившая любящих глаз с брата, вдруг отчётливо осознала, что, со своим счастливым даром вмиг располагать к себе любых людей, именно он и есть душа и сердце этого большого красивого дома. С появлением Родиона оживился и разговор за столом. Война на время была забыта – благо нашлись другие, более приятные темы. Павел Афанасьевич очень хотел видеть внучку, но девочка в этот час спала, и он терпеливо ожидал её пробуждения. – Недели три тому, у нас был господин Нагорский со своим кузеном, ротмистром Свентицким, – обращаясь к Криницкому, произнесла Маргарита Михайловна. – Он спрашивал о вас. Вы давно виделись с Владиславом Михайловичем? – Уже и не вспомню. Своеобразный он всё-таки человек! – Воистину! – кивнув, согласилась графиня и, не собираясь развивать эту мысль, сразу же принялась за десерт. – Лара, дорогая, ты обещала спеть, – напомнил Родион, и, получив от жены утвердительный ответ, обратился к сестре: – А тебя, Марго, попрошу аккомпанировать. Ведь никто на свете не справится с этим лучше тебя! – Как обычно, сильно преувеличиваешь мои таланты, – с улыбкой отозвалась Маргарита. Но похвала брата была ей приятна. После обеда все перебрались в гостиную. Именинница пожелала спеть несколько цыганских романсов, которые особенно любила. Юлия Константиновна принесла нужные ноты и вызвалась переворачивать их, Маргарита, расположившись перед раскрытой клавиатурой, взяла первые переливистые аккорды, а молодая графиня Елагина запела, изящно облокотившись на рояль. У неё был приятный голос, ласкающий слух страстными бархатными нотками, довольно неожиданными из уст дамы столь кроткой и ангельской внешности. А вместе с ними – замечательная манера исполнения, которая с первой же секунды полностью приковывала внимание слушателей. Так что щедрые восторги родных вслед за последней допетой фразой, были абсолютно заслуженными. После выступления невестки, Маргарита осталась за роялем и продолжила играть уже в своё удовольствие знакомые пьесы. Тонкие пальцы вдохновенно бегали по клавишам, и ей казалось, что каждая нота отзывается в её душе. Очнулась Марго, лишь, когда за её спиной послышались аплодисменты. К тому времени проснулась маленькая Клементина, и Лара, подхватив под руку Павла Афанасьевича, увела его в детскую любоваться внучкой. Михаил Михайлович и Юлия Константиновна поспешили за ними. Маргарита проводила их долгим взглядом.
– Родька, ты ужасный льстец! – усмехнулась Маргарита и пообещала заглянуть в детскую чуть позже. Пока же ей гораздо сильнее хотелось побыть вдвоём с братом – с тех пор, как они повзрослели и особенно обзавелись собственными семьями, подобная возможность выпадала всё реже. Нарочито неторопливо и аккуратно сложив ноты в стопку, Маргарита закрыла крышку рояля и уже приготовилась расспросить Родиона о нём самом, однако он заговорил первым: – Приятно вновь наблюдать тебя в добром расположении духа, сестрёнка! – и вдруг прибавил с лукавой улыбкой: – Наконец-то помирились с Николаем? – Спаси, Господь, конечно же, нет! – едва не поперхнувшись от неожиданности, Марго коротко и нервно рассмеялась. Мысли её лихорадочно заметались. – И пришло же тебе подобное в голову! – Ты прекрасно знаешь, что я никогда не питал к твоему Николаю особой симпатии, однако позволю заметить, что не вижу ничего странного, если муж и жена смогли примириться даже после самой серьёзной ссоры, – рассудительно заметил Родион. – Видишь ли, жизнь штука сло... – Я ему изменила, – прервав брата на полуслове, сдавленным голосом выговорила Маргарита и тотчас почувствовала неизъяснимое облегчение: ей необходимо было кому-то довериться. «Правду говорят: точно камень с души свалился...» На лице Родиона, тем временем, отразилось полнейшее изумление. – Изменила мужу?! – тихо воскликнул он. – Ты? Поверить не могу... – Отчего же? –спросила она, попытавшись растянуть в улыбке нервно дрожащие губы. – Ну, просто ты всегда казалась такой...правильной, Марго... – Как видишь, это была лишь личина. – Она вздохнула. – И на самом деле, твоя сестра – клятвопреступница и распутная женщина. Осуждаешь? – Нет. –Родион покачал головой и приобнял её за плечи. Глаза его были полны сочувствия. – И, пожалуйста, не нужно говорить так о себе в моем присутствии. Ты была и останешься моей любимой сестрой, Марго, чтобы ни случилось, я всегда на твоей стороне! Но теперь я буду за тебя очень беспокоиться. – Пустое! – возразила она, мягко отстраняясь. – К тому же, ты ведь теперь сам муж и отец, поэтому тебе и без меня есть, о ком побеспокоиться. После нескольких минут неловкого молчания, Родион внезапно спросил: – Это ведь был он?...Тот господин... Басаргин, кажется? – прибавил он, припоминая. Марго промолчала. – Ещё тогда, перед Рождеством, когда мы случайно встретились с ним у ювелира, между вами будто промелькнуло что-то этакое, почти неуловимое, но я всё равно почувствовал... – Ну, тогда мы ещё не были настолько близки, – слегка краснея, поспешно возразила Маргарита. Родион Михайлович кивнул. Лицо его вдруг приобрело непривычное озабоченное выражение. – Послушай, Марго... А ты уверена, что поступаешь правильно?.. И, нет, я сейчас не о моральной стороне. Тем более что Николай всё это полностью заслужил. – Маргарита вскинула на брата непонимающий взгляд. – Однако мужчина, которому ты доверилась – не использует ли он твои чувства в собственных целях? Ведь ты – дама из высшего общества, богата, да к тому же, молода и хороша собой... Марго взглянула на Родиона с укором. – Когда ты узнаешь Артёма Глебовича ближе, тебе станет стыдно за подобные мысли. Он самый порядочный и благородный из всех мужчин, коих мне доводилось встречать в жизни! За исключением тебя и papa, разумеется... – Merci за столь лестную характеристику, весьма хотелось бы ей соответствовать. – Молодой граф Елагин слегка покачал головой и усмехнулся. Однако тут же вновь сделался серьёзен и вопросительно прищурился. – Погоди, Марго...«Когда я узнаю»?! Ты, что же... – Да, – не позволив ему договорить, Маргарита решительно кивнула. – Ты всё понял верно. Я собираюсь требовать у Николая Карловича развод. Хватит этого фарса. В конце концов, я имею полное право жить в браке с мужчиной, которого люблю, который любит и уважает меня саму. И которого не приходится делить... со всякими. На последнем слове голос её вдруг предательски дрогнул. И, верно, испугавшись, что расстроил сестру до слёз, Родион Михайлович поспешно согласился, что, разумеется, да. Имеет, как никто на свете. И потому, несомненно, не ошибается в своём решении. – Скажи лишь одно. Говорила ли ты уже об этом с maman или papa? – Ах, о чём ты! Конечно же, нет! И тебя тоже очень прошу пока этого не делать! – Разумеется. – Родион Михайлович вздохнул. – Но тебе ведь всё равно придётся им рассказать. – Я понимаю... – начала было Марго, но тут же осеклась, услышав за дверью гостиной чьи-то стремительно приближающиеся шаги, и ограничилась лишь умоляющим взглядом, на который молодой граф Елагин ответил утвердительным кивком, как бы окончательно поставив этим в их разговоре финальную точку. Между тем дверь комнаты распахнулась, впуская внутрь сияющую Лару. – Вы ещё здесь! – весело воскликнула она. – А мы вас ждали в детской. – Уже идём! – ответила Маргарита за них с Родионом и тоже выдавила из себя улыбку.
* именины Иларии – 18 марта по ст. стилю
Глава двадцать пятая (роман пишется в соавторстве с Идалией фон Тальберг)
Басаргин вышел из извозчичьей пролётки у Николаевского вокзала много раньше необходимого времени. Над Петроградом ещё висела та особенная тишина, что наступает перед рассветом в большом городе, когда, утомлённый тревогами дня минувшего, он будто бы на несколько часов затаивает дыхание на пороге грядущего. Артём Глебович не любил вокзалов: в них ему всегда казалось слишком много суеты, слишком много чужих бед, ожидания, которое часто выматывает и утомляет сильнее самой долгой дороги. Поэтому обычно, отправляясь куда-либо, он приезжал на вокзал буквально за несколько минут до отправления поезда, когда времени остаётся ровно на то, чтобы спокойно дойти по перронудо нужного вагона и занять в нём своё место. Но сегодня ему нельзя было позволить себе ни раздражения, ни усталости. Мать заболела – срочную телеграмму от Лизаветы, где в одной короткой фразе – «состояние тяжёлое» – читался, кажется, весь ужас неопределённости, посыльный доставил ещё минувшим вечером. И ровно в тот же миг Артём, привыкший к диагнозам, к точным терминам, к тому, что любую боль можно измерить и назвать, погрузился с головой в самое невыносимое для врача – и, разумеется, любящего сына, – состояние неопределённости и беспомощности. Увы, слишком позднее время получения известия исключило возможность тотчас отправиться в Москву. Потому, телефонировав руководству обоих мест службы о необходимости срочного отъезда, доктору пришлось ещё целую ночь промучиться дома не только всем этим, но и тягостным подозрением, что Лизавета намеренно не написала всей правды. И что, возможно, на самом деле... Но нет. Эту мысль Артём, как мог, гнал от себя прочь. Тем не менее, на Николаевский поехал, как уже было сказано, ещё до рассвета. Хотя первый скорый в первопрестольную отправлялся около восьми. Если, конечно, расписание в очередной раз не сбилось из-за прохождения военного эшелона. Это в последнее время происходило довольно часто. В вестибюле вокзала пахло углём и сыростью. Газовые рожки горели тускло, отбрасывая неровные тени на лица ожидающих. В очереди к кассе стояли солдаты с запылёнными вещмешками, женщины в тёмных платках, чиновники в форменных пальто. Когда, наконец, пришёл его черёд, Басаргин склонился к низкому полукруглому оконцу и просунул в него свой паспорт. – В Москву, – сказал он, стараясь говорить ровно, без лишних эмоций. – На ближайший. – На утренний скорый имеется только во второй класс, – отозвался чиновник в форменной тужурке, верно, разглядев в нём сразу же намётанным глазом респектабельного завсегдатая первого. – Неважно, давайте. Мне необходимо срочно. Кассир хмыкнул, будто срочность была в настоящие дни чем-то обыденным, нужным каждому, скользнул взглядом по документам и после недолгой возни с бланками протянул билет. – Отправление в 08:15. К отъезду препятствий нет. В нынешние, военные времена слова эти прозвучали почти как благословение. Так как значили существенно больше, чем прежнее формальное разрешение на проезд. И подтверждали, что ты не задержан, не под подозрением, не оставлен для каких-то неотложных дел службы. А потому свободен уехать, чтобы попытаться спасти того, кто тебе дороже всего на свете. Вскоре на перрон подали состав, длинный и строгий, словно собранный из отрезков чужой судьбы: синие вагоны первого класса, жёлтые – второго, зелёные и серые – дальше, где тесно и шумно. Над паровозом висел густой пар, похожий на туман над рекой в холодный день. Басаргин нашёл свой вагон, проводник молча проверил его билет, кивнул и указал на купе. Чемодан доктора с самыми необходимыми лекарствами на первый случай, сменой белья, бритвенными и умывальными принадлежностями, был невелик. Потому остался вместе с хозяином, а не отправился по квитанции багажный вагон. В купе было тихо, пахло старым деревом, лаком и керосином. Убрав вещи в отведённое для них место, Артём Глебович сел у окна, ожидая отправления. Наконец, прозвенел станционный колокол – три удара, размеренных и гулких, как стук сердца в тишине операционной. Потом раздался резкий звук свистка главного кондуктора, и паровоз, тяжело вздохнув, потянул вагоны вперёд. Сначала медленно, будто нехотя, потом всё увереннее, набирая ход. За окном потянулись окраины, потом поля, перелески, деревни с тёмными крышами. Время словно растянулось, стало вязким и тягучим, как сироп. Прислонившись лбом к холодном стеклу, Басаргин смотрел на мелькающие столбы, на провода, натянутые между ними, словно нервы, и думал о том, как странно устроена жизнь: он, привыкший спасать других, теперь сам был всего лишь пассажиром в поезде, мчащемся сквозь утро и наступающий день, и единственное, что он мог сделать для матери, – это успеть. На остановках – в Бологом, в Твери, где к составу прицепляли свежий паровоз, заливали воду, засыпали уголь, у пассажиров также имелась возможность выйти подышать воздухом, купить газеты с фронтовыми сводками. И даже рискнуть отведать блюда в местном станционном трактире. Но Артём Глебович оставался в купе. Пил крепкий чай, согревая озябшие руки о стакан в металлическом подстаканнике, смотрел на часы и молился про себя, чтобы эти двенадцать часов прошли как можно быстрее. Когда он, наконец, сошел на перрон в Москве, вокруг уже стемнело и зажгли фонари. Погода оказалась значительно теплее, чем в Петрограде. Снег на площади перед вокзалом, куда он вышел, посматривая по сторонам в поисках свободного извозчика, лежал уже тяжёлый, осевший, местами почерневший от копоти и угольной пыли, отчего родной и привычный город внезапно показался строгим и неуютным. Что, впрочем, скорее всего, было отражением его собственного душевного состояния, нежели истинным положением вещей. Хотя напряжение военного времени, конечно, ощущалось и здесь. Причём, даже отчётливее, чем в прошлый приезд. Извозчик Артёму Глебовичу попался тоже молчаливый, угрюмый, закутанный в тулуп так, что видны были только глаза да кончик носа. Он лишь коротко кивнул, принимая пассажира, и тронул лошадь. Вскоре сани свернули с Каланчёвки на Садовую,и тут же вокзальный гул стал глуше, будто город накинул на него тяжёлую шубу. Когда они въехали в Мансуровский переулок, из всех звуков остались слышны только скрип полозьев по укатанному снегу да редкий перестук копыт. Сани остановились у знакомого крыльца – невысокого, с резными наличниками и длинными сосульками, свисавшими с козырька. Снег на ступенях лежал неровными сугробами, но дорожка к двери была расчищена. Артём расплатился с извозчиком, подхватил чемодан и поднялся по ступеням. Ключ привычно лёг в ладонь, щёлкнул в замке, и дверь открылась, выпустив наружу волну домашнего тепла, смешанного с запахом воска, старых книг и чего-то горько-лекарственного – того самого запаха, который Артём помнил с детства. В передней его встретила Лизавета. Глаза у неё были красные, припухшие, будто она не спала несколько ночей подряд, а руки мелко дрожали, когда она торопливо снимала с него шарф. – Господи, Артём Глебович, приехали... – прошептала она, и голос её сорвался. – А уж мы и не чаяли... – Как она? – боясь услышать самое страшное, спросил Басаргин, и сам удивился, как сухо и резко при этом прозвучал его голос, будто спрашивал не о матери, а о состоянии незнакомого больного. – Третьи сутки, как залихорадила, да доктора звать не велела, упрямица! Сама, говорит, полечусь, или я не докторская вдова?! А со вчерашнего дня взяла, да и в забытье вдруг впала! К ночи же и вовсе в бред ушла, голубушка сердешная! Всё бормочет чего-то... стонет, зовёт батюшку вашего... – кухарка сморщилась и горестно всхлипнула, а Артём с облегчением перевёл дух: «Слава богу, жива! Успел...» – Об этом после, – почувствовав, что более не в силах вынести ни секунды ожидания, он оборвал никому не нужные сейчас Лизаветины причитания. – Воды мне лучше принеси, лицо и руки с дороги вымыть... Да-да, прямо туда, в её комнату, – бросил он, уже на ходу, стремительно направляясь в сторону материнской опочивальни. Дверь там оказалась чуть приоткрытой, а из щели лился тусклый свет керосиновой лампы. В самой комнате было тепло, даже душно, и этот густой воздух сразу обдал Басаргина новой волной воспоминаний и тревоги. У окна, на высокой кровати, лежала Аглая Никитична – ещё более худая, чем прежде, будто съёжившаяся, с лицом, ставшим вдруг словно бы незнакомым из-за болезненного румянца и глубоких теней под глазами. Грудь её вздымалась тяжело, неровно, с влажным всхлипом, который Артём услышал ещё на пороге. Он подошёл к кровати, наклонился, прислушался к дыханию, привычно потянулся к запястью, чтобы нащупать пульс. И в этот момент мать чуть шевельнулась, приоткрыла глаза, но посмотрела не на него, а словно бы сквозь, в какую-то далёкую, только ей видимую даль. – Глебушка... – прошептала она едва слышно, и голос её звучал не как у больной старушки, а как у молодой женщины, у которой ещё всё впереди. – Это ты, родной? Басаргин почувствовал, как у него защипало в глазах: в бреду, мать спутала его с отцом. Что, впрочем, было немудрено. Не в силах вымолвить ни слова, он растерянно погладил её морщинистую руку. – А Тёма где? Что он не придет ко мне? – продолжала старуха. – Он заходил уже, да ты спала... – постарался уверить её Артём. Аглая Никитична помолчала несколько секунд, а потом с внезапной ясностью произнесла: – Родьку Коломина помнишь? Так и не забыл меня, видать, фараоново племя! Она хрипло рассмеялась. А Артём замер. О встрече со старинным знакомым отца в Липецке он сам рассказал матери в свой прошлый приезд. И ещё тогда почувствовал, что ей это будто бы по какой-то причине неприятно. Сейчас же в голосе Аглаи Никитичны отчётливо звучало то, чего он никогда не слышал прежде: вина, застарелая, будто из какой-то другой жизни. – Чего говорит-то? – шёпотом спросила кухарка, тем временем явившаяся в спальню хозяйки с заказанным молодым барином кувшином тёплой воды. – А шут его знает... – мрачно ответил Басаргин и, ещё раз коротко взглянув на усталое лицо матери, ненадолго отошёл вместе Лизаветой за ширму, к умывальнику. На сердце стало ещё более тревожно. Но он утешал себя тем, что странные речи эти лишь результат болезненного состояния, и при надлежащем лечении сами собою исчезнут. Покончив с гигиеническими процедурами и вновь отравив вон из комнаты Лизавету, с любопытством прислушивающуюся к тихому бормотанию хозяйки, в котором то и дело проскакивали совершенно несвойственные ей в обычной жизни интонации и словечки, вроде «дрянь околоточный» и «принесите лафиту», Артём быстро расстегнул свой чемодан, достал стетоскоп, термометр, пузырёк с камфорой. Руки его, привыкшие к операционным, к перевязкам, к тому, чтобы действовать быстро и точно, теперь слегка дрожали – не от усталости, а от этого странного, горького чувства: он знал свою мать всю жизнь, и в то же время сейчас будто видел её впервые. Измерив температуру, он нахмурился: жар был высоким, опасным. Хрипы в лёгких тоже слышались отчётливо, но не сплошные, не «каменные» — это была, слава богу, ещё не крупозная пневмония, а именно тяжёлая простуда на фоне общего упадка сил. Плюс изнуряющая лихорадка. Что для пожилого человека, впрочем, иной раз становится опаснее самой инфекции, из-за того, что организм просто не справляется с такой нагрузкой. Потому главным лекарством сейчас становилось не какое-то чудо-средство, а грамотный уход и умение не дать болезни перерасти во что-то худшее. Артём вздохнул и вновь глянул на мать. Последние несколько минут она немного успокоилась и даже будто задремала. Но он понимал, что это лишь временная передышка и скоро всё начнётся вновь. – Лизавета! Круглое лицо возникло в проёме двери в ответ на этот тихий оклик практически в ту же секунду, что заставляло невольно думать, что никуда она, на самом деле, и не уходила. А так и провела всё это время где-то рядом, затаившись во тьме коридора. – Вам придётся сходить в аптеку, – сделав вид, что этого не заметил, проговорил Басаргин. – А есть-то тут у нас хоть где такая, чтоб была сейчас открыта? – тут же перебил он самого себя, внезапно вспомнив, который нынче час, и вопросительно глянул на материну служанку. В столице, да ещё в её вечно бурлящем жизнью и событиями центре, такие, конечно, имелись, но здесь, в патриархальной Москве, которая, никогда никуда не спешит и, словно пожилая купчиха, просыпаясь на рассвете, спать также отправляется вместе с дневным светилом, могло быть что угодно. Но Лизавета успокоила, сказала, что такие аптеки, к счастью, есть и в первопрестольной: – Чай, не в лесу живём, батюшка! – прибавила она после даже с некоторой обидой, заставив Артёма Глебовича невольно усмехнуться при виде этакого «патриотизма». – Ну, хорошо, что не в лесу. Стало быть, найми тогда извозчика, да и поезжай в ближайшую прямо теперь. Купишь порошку хинина: я с собой немного привёз из Петрограда, но боюсь, этого нам не хватит... А ещё лучше возьми там аспирин. Рецепт сейчас напишу. – Да я и пешком схожу, что деньги-то зазря транжирить?! – уперлась было она, но Басаргин настоял на своём, уверив, что цена не имеет значения, время куда дороже. Вскоре Лизавета ушла исполнять данное ей поручение, а Артём снова вернулся к постели больной. От подкожной инъекции камфоры, которую он сделал, чтобы поддержать её сердце, дать ему силы справляться с лихорадкой, Аглая Никитична вздрогнула и вновь открыла глаза. Выражение их по-прежнему казалось чужим, отсутствующим. – Глебушка... – Тихо-тихо, родная, я здесь! – даже не пытаясь её разубеждать, Артём опустился на край постели и положил ладонь на горячий, сухой лоб матери. – Худо мне что-то совсем, – жалобно пробормотала она, между тем. – Боюсь, помру... – Глупости! Я тебя вылечу, вот увидишь. Просто ещё немного потерпи. Лицо Аглаи Никитичны сделалось страдальческим, она опять зашептала себе под нос, но теперь уже не о прошлом, а о чём-то непонятном, путаном, так, что слов было совершенно не разобрать. Да Артём уже и не пытался, размышляя больше о том, дать ли ей хинин прямо сейчас, чтобы хоть немного сбить жар, или всё -таки лучше дождаться Лизаветы с аспирином? – ... Ты только Тёме не говори ничего... Не нужно ему знать... Даже если не помру... тем более... – тем временем, вновь довольно отчётливо выговорила мать, крепко схватив его за запястье. – Не скажу, – коротко пообещал Басаргин от имени покойного отца, лишь бы её успокоить. Но в душе опять пробудилось и заныло тягостное чувство: пусть и не по собственной воле, он словно бы заглянул в некую тайную комнату, о существовании которой прежде абсолютно не догадывался. И теперь пока не совсем понимал, что с этим открытием делать... Когда Лизавета вернулась, Артём сразу же дал матери выпить разведенный в воде порошок аспирина. А кухарке велел заварить на кухне ещё и липовый цвет. Которым после, отправив Лизавету спать, стал осторожно, понемногу, сам выпаивать мать в дополнение к основному лекарству. И в эти долгие ночные минуты был он уже не доктором, а просто сыном, который делает самое простое и самое важное: греет, поит, сидит рядом. Покончив с этим, Артём вновь взял старушку за руку – не для того, чтобы измерить пульс, а просто, чтобы она чувствовала, что он здесь, рядом. И тихо, спокойно начал рассказывать о своей дороге в Москву – о том, как поезд шёл сквозь внезапную мартовскую метель, как в Твери меняли паровоз, как он смотрел в тёмное окно и думал только о том, чтобы успеть... Под утро больной стало немного лучше. Она перестала бредить и звать покойного мужа. Пришёл спокойный сон и выровнялось, успокоилось, наконец-то, дыхание. Когда же, на рассвете нового дня, Аглая Никитична приоткрыла глаза, и взглянула на сына, выражение их было вполне привычным, осмысленным. – Тёмушка... – прошептала она уже своим, слабым, но настоящим голосом. – Ты приехал... Он наклонился к ней, осторожно коснулся губами её лба – кожа была уже не обжигающе горячей, а тёплой, почти нормальной. – Да, матушка, я здесь, с тобой, – сказал он тихо и от души улыбнулся. Кажется, впервые за минувшие полтора суток. – Теперь всё будет хорошо. Когда Аглая Никитична снова задремала, Артём тихо прикрыл дверь её комнаты и прошёл в отцовский кабинет, воздух которого, кажется, навеки пропитался старой кожей, табаком и чернилами – запах, который с детства казался ему ароматом порядка и надёжности. Усевшись в отцовское кресло, Артём провёл ладонью по полированной ручке – дерево было тёплым от печки. Затем достал свой портсигар, закурил и глянул на старый отцовский портрет на стене. Изображён на нем Басаргин-старший был не в форменном докторском мундире и не в парадном сюртуке, а в простом белом халате, с усталым, но внимательным взглядом. Писал его Серов, давно, – в конце восьмидесятых, когда родители ещё только недавно перебрались из Петербурга в Москву. И Валентин Александрович, тогда довольно молодой, но подающий большие надежды художник, взялся за кисть в благодарность Глебу Романовичу за избавление себя от какой-то серьёзной болезни. Причём, по словам отца, сам он долго отказывался от этого предложения, так как не имел ни времени, ни желания много позировать. Но Серов всё же сумел убедить его при помощи сказанной как-то между делом фразы: «Мне просто хочется поймать в вас то, как вы смотрите на людей, когда думаете, что они не видят». И вот, теперь, именно так он и смотрел на сына со своего портрета – не строго, не грозно, а будто зная, что любая уверенность – это лишь маска, которую надеваешь, чтобы другие не испугались. А сам Артём, глядя на него сейчас, невольно думал о том, сколько же раз он видел родителей вдвоём, но никогда не замечал в них ни неловкости, ни тени какой-то общей тайны. Они жили рядом, говорили о будничном: о счетах, о погоде, о его учёбе. А между тем где-то внутри этой привычной жизни пряталось ещё что-то крайне важное – то, о чём мать нынче шептала в бреду. «Тёме не говори ничего... Не нужно ему знать... » – эти слова теперь звучали в голове Басаргина, как строчка из письма, которое он не имел права читать. Но, с другой стороны, возможно, эта тайна вовсе и не была чем-то дурным. Может, она просто оказалась слишком тяжёлой, чтобы о ней вспоминать. Или слишком личной, чтобы делиться даже с ним, сыном. Он вновь покосился на портрет отца и чуть заметно усмехнулся – не весело, а так, как улыбаются, когда пытаются примириться с тем, чего никогда не понять до конца: – Вы с ней, наверное, знали друг друга куда лучше, чем я когда-либо сумею узнать, – тихо сказал он, будто Глеб Романович мог его услышать. – И, может, правильно, что хранили это только между собой. За окном всё увереннее светлело, на стекле начинали золотиться первые солнечные лучи. Артём посидел ещё немного, слушая тишину дома, в которой ему теперь слышалась не тревога и напряжённое ожидание, но уже почти привычное здешнее домашнее умиротворение. Внезапно он решил: пусть эта родительская тайна останется там, где она жила столько лет – в их общей памяти. Ведь, главное – это вовсе не она, а то, что мать снова дышит ровно. И что она теперь непременно поправится. Остальное же – если захочет, когда-нибудь расскажет сама. А если даже и нет... он всё равно всегда будет с нею рядом. |

– А ты почему не пошла? 
Мне понравилось!