Связанные за спиной руки, наверное, затекли. Не чувствую их. Коленопреклоненная поза, наверное, унизительна, как и жалкий, сбивчивый голос. Не знаю, так ли это, но знаю, что моей младшей дочери, Марьях, всего пять месяцев, а ее брату, Саиду, два года.
– Вы обещали не трогать их! Я сделаю все, что вы хотите! Все!
Под балаклавой не разглядеть выражения лица, но я отчаянно надеюсь, что это добрый человек. Что он не убивает детей. Пусть его пули достанутся мне. Мне одному, сколько бы их ни было! О, великий и всемилостивый Аллах! Позволь мне одному умереть за всех! Я солгу, если скажу, что совсем не боюсь смерти, но мои дети... Аллах, они еще такие маленькие! Им еще так рано...
– Вы обещали! Умоляю! Вы обещали...
Автомат поставлен на стрельбу короткими очередями. Они пересекают комнату наискось. Туда, обратно. Прошивают стены насквозь. Под балаклавой не видно лица, не видно...
На моих губах пузырится: "Как же так? Вы же обещали..." Я хочу дотянуться до него, спросить: "Почему?", но перед лицом только циновка, пропитанная кровью жены.
Меня больше нет?
Но я слышу! Слышу их речь, чужую, грубую. Слышу их шаги, чувствую, как горько пахнет порохом. Слышу, как трещат под весом крыши хлипкие стены. Почему не могу спросить? Почему не слышу своих детей?
Нас не хоронили. Бросили, где убили. Ушли, оставив открытыми двери, и ветер надувал на порог песок. Потом совсем рядом что-то взорвалось, и стены этого не выдержали. Сложились внутрь, обвалив крышу.
Я умер. Умер давно, еще до того, как мушиный рой закружил над нами. До того, как ночью шакалы пришли в аул, в другие дома, к другим труппам. Умер, и во мне больше не было никаких сожалений. И веры не было. Я не думал, почему еще здесь. Единственное, на что отзывалось все мое существо, все то, что есть в человеке помимо тварной плоти, – это два обычных слова: "Вы обещали!" Эти слова не позволяли принимать выпавшую долю безучастно, как положено разлагающимся покойникам. Эти слова что-то требовали от меня, куда-то гнали, толкали совершить невозможное – встать и пойти.
Возможно, или не возможно, бывает или нет – меня больше не интересовали подобные категории. Меня не интересовало, какое было время суток, и сколько прошло дней, когда, оставляя ошметки плоти на обломках дома, я поднялся и сделал первые шаги.
Больше ничто не болело. Ничто не пугало. Ничто не сдерживало.
Ни голод. Ни жажда. Ни жара. Ни темнота. Ни ядовитые твари. Ни расстояния. Ни усталость. Где-то на другом конце оставленного на песке следа автомобильных протекторов был человек в черной балаклаве, которого я должен был найти. Найти и спросить, почему так много значат эти два обычных слова. Спросить и получить ответ, во что бы то ни стало. Что будет после этого, меня не волновало. О чем может волноваться тот, кого нет? Я не потерял себя. Я мыслил. Я помнил, кем был, и при этом не задумывался, кем стал. Это все было не важно. Не важно, кто. Не важно, как. Не важно, сколько.
Вы обещали...
Они мыслили категориями, и они не прятались. Они, люди с оружием, люди с закрытыми лицами. Их было много. Больше одного. И никто не хотел отвечать. Я не мог его узнать и спрашивал у всех. Они в ответ стреляли, но, как и тогда, меня не очень страшили направленные в лицо дула. Связанные еще при жизни руки несколько мешали, но мне не приходило в голову их освободить. Зачем, если всего-то и нужно было – заглянуть под шапочку и узнать, почему он не сдержал своего обещания? Я заглядывал, снимая маски зубами. Иногда вместе с лицами. Иногда, для того чтобы снять маску, приходилось подавлять сопротивление. И тогда я отгрызал руки, грыз шеи, вгрызался в плоть. Мне не нужна была ни их кровь, ни их мясо, только ответ. А они врали мне. Говорили, что не знают. Все врали. И я перестал спрашивать только у людей с оружием.
Так я его и нашел.
Он тоже долго не хотел говорить. Он даже обезглавил меня. И расчленил. Не один, ему помогали. Но это было не важно. Объятый языками пламени, я услышал:
– Я сожалею.
Я не понял его чужую грубую речь, я не знал иностранных языков. Но это были те слова...
Я пришел в себя в темноте. Не абсолютной. Тусклой, бледно-зеленой, трупной.
В этой темноте я видел. Видел белое, одно только белое, пока не содрал с досок ткань. На их остроганном фоне увидел свои белые руки – тонкие, узкие, женские. В белых атласных перчатках, с ободом новенького золотого кольца. Тогда понял, кто это плачет рядом со мной. Кто плачет во мне. Та, с кем умерли эти белые руки. Та, кто белой кисеей кружев твердит одно:
– Ты обещал.
Беспощадный алтарь двух простых слов. Связующих. Предрекающих. Предписывающих. Мы не были знакомы при жизни и, оказавшись в одном теле, не стали едины. Каждый остался сам за себя. Я не принимал ее ценностей, ее мировоззрения, но понимал ее саму. Меня обманули, обещав милосердие. Ее обманули, обещав верность. Она хотела знать, почему. Мы хотели знать. Не было ничего важнее этого.
Мы разломали гроб изнутри. Мы поднялись из промерзлой земли. Мы отправились на поиски, и в этот раз нам было намного легче, потому что мы знали, кого искать. Мы не отвлекались по мелочам, не разменивались на слова, даже когда находился кто-то, желающий с нами поговорить. Мы, надежно спрятанные в грязном ворохе юбок и кружев, шли своей дорогой. Сквозь огромный, чужой и чуждый мне мегаполис, сквозь полнолюдные улицы. Мы были достаточно находчивы, чтобы знать: ехать на поезде быстрее, чем идти вдоль рельс, даже при том, что нам больше не требовался отдых; пересекать дорогу в предназначенном месте проще, чем брести поперек плотного автомобильного потока; что двери нужно открывать, а не биться об них как об стену. Мы ни в чем не уступали живым.
И нас никто не остановил. Даже не попытался.
Мы нашли дом и вошли в него. Мы поднялись на его этаж и позвонили в звонок его двери.
В звонок двери жениха, новобрачного, изменившего клятве в день ее произнесения.
В звонок двери живого, знающего противоядие двум простым словам: "Ты обещал".
А дверь нам открыла она. Та, другая.
И в том, что мы разорвали ее, не было ничего личного: она слишком громко кричала при встрече. Она мешала нам расслышать ответ.
А его нам и теперь не дали сразу, но, достигнув цели, мы не умели спешить. И не умели останавливаться. Нас не задерживали баррикады мебели и запертые замки. Не пройдя через дверь, мы проламывали стену, пробирались по карнизу окна, теряя части тела, проникали через вентиляцию. Нас не трогали мольбы, потому что мы больше не знали веры. Не получив ответ от целого, мы спрашивали его кусками. В нас не было жестокости. В нас была неопытная целесообразность.
– Я ошибся, – признались нам в конце.
Пусть не с первой попытки, но мы исполнили еще один завет: мы умерли в один день.
Мы пришли в себя от судорог. От отчаянного захлебывающегося крика, разрывающего наше сознание. Крика, в котором не было слов, не было воспоминаний, не было упрека, лишь одно неудержимое желание.
Это был первый раз, когда мы не смогли подняться. Наше вместилище еще не умело ходить. Не умело говорить. Умело ли оно держать голову?
Это был первый раз, когда та, кого мы собирались искать, пришла к нам сама. Налетела, схватила бьющееся в конвульсиях тело, выпростала из погребальных покровов и сама, не отрекаясь, осуществила наше желание. Она пришла, и мы больше не были в одиночестве.
Это был первый раз, когда вместо слов нам был важен запах. Запах молока. Запах ее тела. Запах ее рук.
Она попыталась накормить нас грудью, и нам вначале показалось, что это было именно то, ради чего мы вернулись в этот мир, полный убаюкивающего голоса и треска сгорающего свечного фитиля. Но льющаяся в горло теплая жирная жидкость не принесла облегчения. Зов, пробудивший нас – меня-его, меня-ее, меня-это – толкал к иному. Мы сомкнули на соске еще беззубые десны, ища другой исход. Мы не желали ей зла. Мы не знали обиды. Мы не хотели причинять ей боль. Мы уже не помнили, что это такое. Нам всего лишь оказалось мало того, что она могла предложить. Нам требовалось большее, и взять это мы могли только сами.
Нам, без того слабосильным, пытались помешать. Она вскрикнула, и на этот крик пришел он, другой. Знакомый до последней черточки широкого лица. Не нужный. Он тоже когда-то нам обещал это, а теперь, оторвав от женщины за ноги, методично бил нами стену.
Мы не понимали, чего он хотел этим добиться, как не поняли, почему он прекратил свое бессмысленное занятие и оказался на полу, придавив наши останки своим телом. Мы не задумывались над этим.
Она была рядом, и она была нужна нам.
Мы всего лишь хотели туда, обратно, где провели большую часть своей жизни. Мы хотели к ней. В нее. И когда она вернулась, когда снова подняла на скользкие от своей и его, другого, крови руки, когда вновь прижала к себе – нам достало сил распахнуть ее чрево. Подвинуть, вытеснить все то бурое, сизое, пульсирующее, живое, что занимало ее вместо нас. И лишь когда мы изнутри сомкнули створки ее плоти, когда свернулись под ее ребрами, мы обрели покой.
Пока билось твое сердце, ты во всем помогала нам.
Мы больше никогда не расстанемся. Ты защитишь нас, мама...
Мы пришли в себя под забором, в бурьяне. Наш мозг через пустую глазницу выклевывала птица. Под нашим брюхом копошились жирные личинки. Наша шерсть слиплась с грязью. Наша шкура почти сошла с костей.
Но мы не знали, что были мертвы.
Мы не помнили, что оставило нас на обочине, и как давно это произошло. В нашем мире не было смерти. В нашем мире был только дом и человек, ждущий нас в нем. Человек, долго выкликавший наше имя, и теперь, когда в нас достаточно возможности подняться, мы стремимся только к нему. И мы поднимаемся и падаем на подломившихся лапах. Мы пробуем снова и снова, а когда привычное нам не удается, когда мы вновь и вновь утыкаемся мордой в грязь, ребенок в нас начинает ползти. Ребенок в нас ближе всего к этому существу. Они чувствуют друг друга, а вместе с ним и мы понимаем, что зовет нас вперед. Долг и преданность. И мы ползем, упираясь костями, вгрызаясь в землю, скользим по асфальту на своих внутренностях, извиваясь, вихляясь, стремимся вперед. Неутомимо. Только вперед. Туда, где в доме горит свет. Туда, где нас ждут. Крикливые птицы кружат над нами. Одна, вторая, много, больше трех. Их клювы долбят нашу плоть. Их мрачная процессия следует за нами по пятам, подъедая то, что остается по нашему следу. Они галдят и плещут крыльями. Они не мешают нам. Нам ничто не способно помешать. Нам не нужно зрение, чтобы видеть путь. Нам не нужен нюх, чтобы угадать дорогу. Наш человек все еще зовет нас, и мы обязательно придем к нему.
На пороге дома визгливо лает щенок. Другой щенок. Он пытается защитить того, кто ему дорог. Он очень боится нас, но все равно пытается отогнать. Мы не рычим на него – нечем. Но мы рвем его в клочья, вгрызаемся в его нутро, когда он неосторожно преграждает нам цель. Мы ползем вперед сквозь него, и мы не остановимся, пока не уткнемся носом в ладонь единственного своего человека. Того, кто выходит к нам навстречу. Того, кто рубит нас на части садовым инвентарем. Того, кто брезгливо и яростно втаптывает нас в грязь.
А мы неуверенно и робко машем ему хвостом... Мы не остановимся.
Нам обещали заботу, и мы были безобидной старухой, дожившей свой век в богадельне.
Нам обещали чистую радость, и мы были подростком-наркоманом, долго корчившимся в смертельной агонии.
Нам обещали почет, и мы были священной коровой, выброшенной за неудойность на улицу.
Нам обещали молодость, и мы были ведущей примой, умершей на столе пластического хирурга.
Нам обещали любовь, и мы были изнасилованной школьницей, иссохшей от голода в подвале.
Нам обещали безопасность, и мы были экстремалами, сорвавшимися со страховки.
Нам обещали справедливость, и мы были невиновным, приговоренным к инъекции.
Нам обещали панацею, и мы были больной, оставленной без лечения.
Нам обещали, и мы были...
Мы были.
Мы были!
Мы есть!
|