Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
23 Окт 2016 21:55
» Антропофаг (18+) [ Завершено ]Глава 1. Солдат.О приходе в этот мир Ефим известил округу истошным воплем, до икоты перепугавшем даже видавшую виды дебелую повитуху, аккурат в Петров день 1784 года от рождества Христова. Отец его, колченогий Пахом, с самой юности любивший крепко заложить за воротник, уже в зрелом возрасте сошелся с пересидевшей в девках, даже по деревенским меркам уж слишком простоватой Параськой. Вечерами, перебравши дрянного вина, на забаву соседям он развлекал себя тем, что с безумным звериным рыком таскал жену за косы по двору. Затем пинал со всего маха в живот и, несмотря на гулявший в голове хмель, недрогнувшей рукой с одного удара рассекал сыромятиной вожжей ветхую ткань сорочки и живую кожу под ней. Однако нежданно-негаданно для общества на старости лет умудрился прижить от нее нежеланного отпрыска. Крестили Ефима, едва ли не годовалым, да и то исключительно по настоянию местного батюшки, долго стыдившего непутевых родителей. В три года отроду малец едва не отдал Богу душу, подхватив свирепствующую в губернии и косившую всех без разбора черную оспу. Но, на удивление, страшная болезнь не пристала ни к ходившей за сыном Параське, когда-то в детстве перемогшейся схожей заразой, подхваченной от коровы, ни к отцу-пьянчужке, вообще благоразумно сбежавшему в разгар эпидемии в лес. Самому же, чудом выкарабкавшемуся Ефиму, на вечную память остались глубокие темные рытвины по всему телу, особенно заметные на щеках. Так они и жили втроем, не шатко, ни валко. Ефим подрастал, с малолетства приучаясь к работе по хозяйству. С семи лет он уже вовсю браконьерил с отцом на арендаторском озере, помогая расставлять сети, а затем выпутывать из них рыбу, которую Пахом за гроши сбывал путникам на тракте. Как-то по осени, когда ближе к закату Ефим привычно собрался на промысел, отец нежданно велел остаться на дворе, отговорившись тем, что в этот раз у него уже есть помощник. Не привыкший задавать лишних вопросов мальчишка послушался, но, ни на следующее утро, ни через неделю Пахом не вернулся, бесследно сгинув вместе с лодкой. Параська, на словах не раз принародно грозившая отравить мужа за беспричинные побои, после его пропажи, казалось, окончательно лишилась остатков рассудка. Забросив дом и сына, она, ревя белугой, оборванная и простоволосая, целыми днями металась по заросшим топким берегам, разыскивая хоть единый след исчезнувшего Пахома, возвращаясь затемно, чтобы с первыми петухами вновь приняться за свои тщетные поиски. Когда же однажды не вернулась и мать, всю бесконечную ночь простучавший зубами со страху, ни на мгновение не сомкнувший глаз Ефим, с проблеском зари со всех ног кинулся на озеро. В тайном месте, где обычно прятал лодку отец, он увидел леденящую кровь картину. На нижнем суку старой, неохватной березы с размозженной молнией вершиной, на непонятно как оказавшихся тут вожжах, под порывами свежего утреннего ветра медленно покачиваясь, висела Параська. Помертвевший мальчишка застыл, прикипев взглядом к неузнаваемому, набрякшему и посиневшему лицу. Но особенно потрясло его зрелище вывалившегося сквозь черно-фиолетовые губы чудовищно распухшего багрового языка. Помутневший Ефим поначалу никак не мог понять, кто же так надрывно и отчаянно воет, пока надорванную глотку не опалило нестерпимой болью. Его ноги подкосились и, сломавшись в поясе, он упал на колени, со всего маху уткнувшись лбом в податливо-мягкую землю. Когда же немного рассеялась тьма в глазах, Ефим, не чуя под собой ног, и захлебываясь, наконец прорвавшимися слезами, кинулся обратно в село. По указанию старосты, тут же распорядившегося направить гонца в уезд, покойницу сняли и пристроили в леднике. Прибывший на третий день в сопровождении строгого сухопарого доктора соцкий, в селе задержался недолго. После поверхностного осмотра тела ожидаемо признал кончину Параськи типичным самоубийством, и дозволил погребение. На пропажу Пахома полиция и вовсе не обратила никакого внимания. В одночасье осиротевшего двенадцатилетнего Ефима приютил староста. Он же, на вскоре состоявшемся сходе, взял на себя заботу о мальчишке, решительно отвергнув предложение отправить его послушником в монастырь. Не избалованный заботой Ефим, пожалуй, впервые в жизни испытал искреннюю благодарность к суровому властному мужику, уже много лет державшему общину в ежовых рукавицах. Семь лет как один день, ни словом, ни взглядом не смея перечить благодетелю, и не отнекиваясь от любой, даже самой черной работы, он от зари до зари гнул спину в растущем год от года хозяйстве старосты, пока не случилось ему невольно подслушать не предназначенный для чужих ушей разговор. В тот роковой вечер конца лета, замотавшийся за день Ефим за какой-то мелочью заглянул в овин, ненадолго присел в прохладе перевести дух, да неожиданно для себя прикорнул, отвалившись к стене и свесив голову на грудь. А разбудили его приглушенный говор за стеной строения. Ощущая неловкость от неурочного сна, Ефим, стараясь не раскрыться, заглянул в щель меж неплотно уложенных бревен. Первым он высмотрел младшего сына старосты, известного баловня отца, здоровенного, косая сажень в плечах тугодума с грубым, и так же как у Ефима посеченным оспой лицом. Сам же стоящий рядом староста, разражено стуча костяшками согнутых пальцев по прорезанному глубокими морщинами загорелому лбу, шипел растревоженной гадюкой: - Болван! Дубина стоеросовая! Четверть века в солдатах гнить вознамерился? Зазря я, что ли грех смертный на душу брал, когда упыря этого хромого топил, а потом женку его полоумную вздергивал? Да опосля ублюдка их столько годов на своем загривке тянул? Тебя же, дурень великовозрастный, от рекрутчины избавлял. Ужель я вот этими самыми руками, – тряс он заскорузлыми от тяжкого крестьянского труда ладонями перед самым носом огорошенного детины, – отдам свою кровинку ворогам на растерзание?.. Завтрева же этому выродку лоб забреют. Третьего дня еще все бумаги выправил. Лишь бы стервец не прознал ничего, да ноги не сделал. Однако ничо, – погрозил староста хищно скрюченным указательным пальцем староста в сторону близкого леса. – Я тоже не лыком шит. Афоньку за ним доглядать приставил. Небось, не упустит. Оглушенный таким изощренным коварством Ефим обмер, до крови прокусив ладонь, которой зажал себе рот, чтобы не заорать от обиды, рванувшей душу нестерпимой болью. Он застыл, не в силах пошевелиться, а перед его глазами как наяву все качалось, неторопливо оборачиваясь вкруг себя, висевшее на березе мертвое тело… На следующее утро с сеновала, где отсиживался Ефим под неусыпным надзором работника Афанасия, его, ухватив стальными пальцами за щиколотки, бесцеремонно стащил бравый унтер в пестром шутовском наряде, из которого больше всего резали глаз ярко-зеленый камзол, несуразная треуголка и куцая, обильно посыпанная мукой коса. Унтер, коротко чиркнув гусиным пером в угодливо подсунутой старостой бумаге, защелкнул на запястьях Ефима холодные стальные кандалы грубой ковки и небрежно пихнул его в запряженную вислопузой кобылой телегу. В ответ на немой укор в глазах хозяйки дома, испуганно прикрывшей рот уголком платка, хмуро шевельнул кончиком залихватски подкрученного уса: - Э, тетка. Это он щас такой квелый. А вот как в лес нырнем, авось прочухается и вмиг стрекача задаст. Ищи его потом, свищи. С вас же, случись чего, по круговой поруке за него и спросится. Да и мне, опять же морока лишний раз в такую даль еще за одним мотаться. Крутившийся рядом староста, ожегшись о ненавидящий взгляд начавшего потихоньку приходить в себя Ефима, поддержал унтера, незаметно опуская ему в карман медную монету: - И то верно, служивый, ты уж за ним особо присмотри, чтоб не сбежал ненароком. Вон, как зыркает, звереныш. Столь годов от семьи последний кусок отрывал, кормил-поил, а теперича, заместо благодарности, того и гляди, в глотку зубами вцепится. Равнодушно отмахнувшийся от старосты, но, тем не менее, не отказавшийся от подношения унтер безучастно буркнул: - Мне ваши дела без интереса. Отворяй поскорей, хозяин, ворота. До темна поспеть надобно… Глубокой ночью, несмотря на множество возможностей даже не помышлявшего о побеге Ефима заперли в сырой и тесной келье с тремя такими же бедолагами из соседних деревень. По странному выкрутасу судьбы острогом стал тот самый монастырь, в который когда-то намеревался пристроить его на послушание общий сход. Широко зевающий и с кряхтеньем почесывающий поясницу унтер только перед самой тяжелой, специально обитой железом дверью, снял с Ефима оковы и, подтолкнув за порог, в промозглую тьму не освещенной даже лучиной кельи, сочувственно крякнул: - Вот и зачалась, парень, твоя служба государю… Подняли их до свету, выдав по черствой краюхе и глиняной крынке ледяной воды, а затем, по одному выгнали на двор, где два костлявых монаха в черных подрясниках, при тусклом свете закопченного фонаря сноровисто сбрили каждому волосы на лбу до самой макушки. Потрясенный еще одним напрасным унижением Ефим попытался, было, вывернуться из цепких пальцев чернецов: - Почто, дядька, уродуешь? Чай в солдаты везешь, а не в каторгу? – с отчаянием взвыл он, и тут же захлебнулся от хлесткой затрещины, выбившей из глаз целый рой разноцветных искр. Унтер, будто и не снимавшей на ночь свой клоунский камзол, с посыпанной свежей мукой косой, потирая ладони, назидательно произнес: - Не дядька, балбес, а господин фурьер. И заруби себя на носу, тля, – с этой самой минуты ты солдат. Посему выходит, со всеми своими потрохами, до распоследнего волоса, принадлежишь государю императору и воинскому начальнику. А так как командир для тебя сейчас я, то ты, скотина безмозглая, будешь безропотно исполнять все мои приказы. Уяснил? Не дожидаясь ответа, он умело саданул каменным кулаком Ефиму под ложечку и, безучастно разглядывая корчившегося от непереносимой боли, не имеющего сил вздохнуть, парня, как ни в чем не бывало, продолжил: - Повелю – дерьмо жрать будешь. А вздумаешь ослушаться, шпицрутенов вдоволь отведаешь. Коли из-под них живым выйдешь, язык-то навеки прикусишь, – унтер добыл из кармана коротенькую трубку-носогрейку. Пока монахи заканчивали брить Ефима, набил ее, раскурил, высекая огнивом весело брызнувшие искры, и неожиданно как-то очень по-отечески добавил: – Такие вот дела, парень… За пять месяцев в учебной рекрутской команде, слившихся для Ефима в один безумный бесконечный день, с короткими перерывами на мертвый сон, его обучили проворно натягивать обмундирование, маршировать в строю и в одиночку, обращаться с тяжеленным, длинным, почти в человеческий рост ружьем, и даже позволили сделать несколько выстрелов по соломенному чучелу, отнесенному на сто шагов. Там же старшие товарищи, а большинство рекрутов, таких же, как и он господских, да казенных крестьян, чуть разбавленных мещанами из глухих уездных городков, были на десяток лет старше двадцатилетнего Ефима, пристрастили парня к курению табака. За всю свою деревенскую жизнь Ефиму всего-то раз пришлось быть свидетелем телесного наказания, когда два односельчанина попались в господском лесу. Мужикам здорово подфартило, что при них не оказалась ни снастей, ни добычи, и поэтому они получили всего-то по тридцать ударов розгами. Для проведения показательной порки барин прислал личного экзекутора, виртуоза своего дела, который, на спор, самой тонкой лозой рассекал плоть до кости. Но вездесущий староста, так же как и все остальные имеющий рыло в пуху, тогда умудрился крепко подпоить палача, спустя рукава покаравшего нарушителей отделавшихся лишь вспухшими задами. С полновесным же наказанием шпицрутенами Ефим, поневоле вспомнив угрозу забрившего его унтера, столкнулся под конец пребывания в учебной команде. Как-то ничем не примечательным утром, сразу же после подъема новобранцев построили на заснеженном плацу в две длинные шеренги с барабанщиками на правом фланге. Суетливые младшие унтера с охапками ореховых палок побежали вдоль строя, вручая по увесистому пруту каждому солдату. После этого на середину вышел майор и зачитал приказ о наказании. Из него следовало, что два инородца, то ли из башкир, то ли из татар, к которым особо придирался въедливый фельдфебель, задумали его убить, а затем сбежать. Однако один из них, тот, что был помоложе, перед самым побегом одумался и донес на приятеля, на поверку оказавшегося скрывавшимся под чужим именем известным разбойником. Донесшему назначили наказание наименьшее, всего две тысячи ударов, а второму душегубу, припомнив прошлые грехи, выдали по-полной, все дозволенные двенадцать тысяч. После того как, огласив приказ, майор в компании капитана и армейского лекаря поднялся на крыльцо казармы, под барабанную дробь вывели приговоренных. Выбранный ими в жертву фельдфебель сорвал с дрожащих совсем не от мороза, а от ужаса предстоящего рекрутов и небрежно скинул наземь надетые прямо на голое тело шинели, затем лично приспустил им штаны, обнажая тощие смуглые ягодицы, и привычно обернулся, выглядывая полкового священника. Но тут же хлопнул себя ладонью по лбу, презрительно сплюнув на снег и негромко, но слышно для стоявшего неподалеку Ефима, буркнул в прокуренные усы: - Совсем запамятовал – это ж нерусь некрещеная. Вот теперь пущай своего Аллаха о милости молят, а мы и поглянем, поможет он, аль нет, – и принялся привязывать первого беднягу к ружейному стволу. Едва-едва разумеющий грамоте Ефим сбился со счета, сколько раз проследовала мимо него жуткая процессия. Возглавлял ее долговязый рядовой из старослужащих, тянувший за собой прикрученного грубой пенькой к концу ствола наказуемого. Плечом к плечу с ним шествовал второй солдат, направлявший начищенный до зеркального блеска штык прямиком в живот несчастному, чтобы тот не вздумал ускорить шаги, невольно стараясь быстрее разделаться с экзекуцией. А по бокам, не давая ни на вершок уклониться от града хлестких ударов, его теснили двое специально приставленных рекрутов. Захлебывающихся криками инородцев еще не дотащили до конца строя, а их плечи и спины уже превратились в сплошное кровавое месиво. Палки, со свистом разрезая воздух, с омерзительным хлюпаньем выбивали из истерзанной плоти багровые брызги, липкой моросью оседающие на судорожно стискивающих их кулаках, рукавах и даже закаменевших лицах новобранцев. Когда горемык в очередной раз волокли мимо Ефима, у него мелькнула крамольная мысль хоть чуть-чуть смягчить удар. Но, словно разгадав намерение дать слабину, надзирающий за порядком фельдфебель тут же опалил его предостерегающим взглядом, в котором отчетливо читалось: «Только попробуй, сразу на том же месте окажешься!» – и рука сама собой, стремительно описав полукруг, со всего размаха влепила ореховый прут в размозженное податливое мясо. Когда младший из инородцев, не выдержав и первой тысячи ударов, без памяти обрушился под ноги конвоирам, с крыльца неспешно спустился помахивающий резной тростью доктор. Недовольно поджав губы, он ткнул металлическим наконечником в окровавленное тело и велел облить его ледяной водой. Затем слабо стонущего бедолагу подняли из розовой пенистой лужи, погрузили в тележку от зарядного ящика, и все началось сызнова. Однако еще через пятьсот палок в лазарет увезли уже обоих, а майор с крыльца объявил об отсрочке экзекуции до поправки наказуемых. Перед самой отправкой в полк солдатская молва донесла до Ефима, что оба, так и не приходя в себя, через три дня преставились… После окончания рекрутского обучения нежданно-негаданно Ефим угодил в конную роту недавно образованной по указанию самого Аракчеева артиллерийской бригады. Впрочем, что собой представляет загадочная бригада, Ефим особо не задумывался. Теперь для него миром стал четвертьпудовый медный единорог, а семьей суровый фейерверкер Иван Митрич, да пять обслуживающих пушку канониров. Но, не успел новоиспеченный артиллерист за короткое лето толком освоиться на новом месте, как ранним осенним утром рота была поднята по тревоге и, выдвинувшись из расположения, влилась в бесконечную колонну войск. На терзающий всех без исключения вопрос: «Куды ж на сей раз гонют-то? Никак опять война?» – ответил вернувшийся от капитана фейерверкер. Пустив лошадь шагом вслед за подскакивающим на выпирающих из разъезженной колеи булыжниках единорогом, унтер на ходу набил короткую носогрейку, ловко управляясь с огнивом, запалил табак в трубке, и только выдохнув плотный сизый клуб, мрачно заговорил: - Такие вот дела, братцы… Австрияков, ети их мать, выручать идем. Наподдали по первое число союзничкам французишки. Теперича наш черед пришел с ними лбами треснуться, – он машинально потер обветренную, прорезанную глубокими морщинами кожу под куцым козырьком кивера, и добавил: – Лишь бы наши лбы крепче оказались. Утомительный, по пятьдесят-шестьдесят верст за световой день поход, растянулся на долгие бесконечные недели. Пехота валилась с ног, несмотря на то, что своими ногами солдаты шли налегке не более чем по десять верст, меняясь друг с другом местами на телегах с оружием и амуницией. В колонне, воровато оглядываясь по сторонам, шептались о несметной силе, собранной Наполеоном и о предательстве австрийцев, без боя сдавших свою столицу. Как-то услышав подобные речи меж канониров, Митрич, пригрозив пудовым кулаком паникеру, злобно рыкнул: - Никак шея по петле соскучилась, балабол бестолковый? По-нынешнему военному времени за такие разговорчики вмиг на ближайшем суку пристроят, чтоб другим неповадно было. – Отвернувшись с брезгливой миной от побледневшего со страху молодого артиллериста, он специально повысил голос: – И зарубите себе на носу на веки вечные, что не родился еще тот супостат, коей сумел бы рассейского воина превозмочь! В этот миг, в душе тайно робеющего перед неизбежной схваткой Ефима, что-то сдвинулось. Ледяным комком настывающий под ложечкой страх растопила окатившая с головы до ног жаркая волна гордости за необъятную непобедимую отчизну, которую ему, как в былинные времена, выпала удача защищать от ворога… Пройдя всю Галицию, Австрию и Баварию, тридцатипятитысячная русская армия под командованием Кутузова остановилась вблизи города Браунау, где стало известно, что вместо ожидаемых союзных австрийцев в пяти дневных переходах сосредоточилось сто пятьдесят тысяч опьяненных победами, рвущихся в бой французов. Главнокомандующий был вынужден скомандовать отступление, и войска, разрушая за собой переправы через реку Инн форсированным маршем двинулись на Ольмюц, навстречу подходившему из России Буксгевдену, стараясь как можно дальше оторваться от наступающего на пятки противника. Через Дунай русская армия переправилась у Маутена 28 октября 1805 года. Саперы тут же подорвали мост, обломки которого, едва различимые сквозь густое облако грязно-серого порохового дыма сначала взметнулись в низко нависшее, хмурое небо, а затем с громким плеском обрушились в свинцовую воду, породив захлестнувшую берег волну. Ефим, вместе с остальными готовивший позицию для пушки, непроизвольно вздрогнул, когда по ушам ударил тугой грохот взрыва, и застыл, было, завороженный никогда невиданным ранее зрелищем столь грандиозного разрушения, но тут же получил крепкий пинок от фейерверкера, гаркнувшего сорванным голосом: - Шевелись, дармоеды! Француз ждать не будет, пока вы тут окрестностями налюбуетесь! Озверевший унтер как в воду глядел. И часа не прошло, как на дальний, пологий берег выскочили конные в синих мундирах. Увлеченно занятый укреплением малого редута Ефим заметил их только после череды глухих хлопков ружейных выстрелов. Он разогнулся и вытянувшись во весь рост, из-под козырька ладони попытался рассмотреть, что же такое там происходит, когда по меди пушечного ствола звонко щелкнула первая пуля. Насыпавший рядом вал бывалый канонир мощным толчком в спину сшиб Ефима наземь, злобно прошипев: - Куды ж ты прямиком под пули-то лезешь, сопляк? Жить наскучило? А со всего размаха приложившийся носом о земляной бугор Ефим, утирая выступившие от боли слезы, огрызнулся: - Не шали, дядька. Мимо же пролетело. - Это сейчас мимо, – стягивая его за штаны в укрытие, назидательно откликнулся артиллерист. – Так же будешь чучелом огородным на виду торчать, следующая непременно в башку угодит. Тем временем к гарцующим на берегу и беспорядочно палящим через реку кавалеристам присоединились валом выкатывающие к урезу воды серо-голубые пехотинцы, волокшие с собой длинные лодки. Залегший орудийный расчет подстегнула прокатившаяся вдоль редута команда: «Заряжай!» Больше не обращая внимания на все чаще жужжащих в воздухе свинцовых пчел, прислуга бросилась к единорогу, который, подпрыгнув на лафете, с оглушительным грохотом выплюнул первую гранату, рванувшую в гуще суетившейся вражеской пехоты. Тут же откликнулись соседние пушки, добавляя хаоса в рядах французов. Однако, несмотря на потери, противоположный берег продолжал наводняться войсками противника, а на взгорке, прямиком на дороге, ведущей к разрушенному мосту, развернулась батарея из восьми орудий, первым же прицельным залпом накрывшая русскую позицию. Подхвативший с тележки заряд картечи Ефим вдруг ослеп. Ему в лицо словно выплеснули целый чугунок жидкой, слизисто-теплой каши. Каким-то чудом умудрившись удержать поклажу, он рукавом шинели кое-как протер глаза, и в ужасе отпрянул, чуть не наступив на расколотую пополам, пустую человеческую голову. С трудом оторвавшись от жуткого зрелища грязно-желтых, в бордовых потеках внутренностей черепа, он тут же наткнулся взглядом на свесившее через кромку недостроенного редута обезглавленное прямым попаданием ядра тело, еще продолжавшее фонтанировать черной кровью из размочаленного обрывка шеи. Отчаянный вопль: «Заряд!!!» – вырвал Ефима из сковавшего ледяным панцирем оцепенения. Моментально забывая обо всем, он рванулся к орудию и едва успел передать гранату с рук на руки, как вокруг часто защелкали пули, одна из которых впилась в спину заряжающему. Тот глухо охнул и, закатив глаза, медленно осел. Ефим отчаянно чертыхнулся, и судорожно припоминая, то чему его учили на полевых занятиях, выхватил заряд из сведенных предсмертных конвульсией пальцев убитого канонира, загнал гранату в остро разящее сгоревшим порохом, закопченное нутро пушки, осадил ее банником и отскочил, освобождая место наводчику. А все пребывающие и пребывающие французы вовсю переправлялись через вспененную султанами разрывов реку. Передним лодкам до берега уже оставались считанные сажени. Размазав разодранным рукавом, грязь по пылающему потному лицу, и поправив сбившийся набок кивер, Митрич озабочено крякнул: - Эх, братцы, сдается мне, не удержать нам басурмана. Без подмоги все здесь поляжем... Однако делать нечего. Двум смертям не бывать, а одной не миновать… Заряжай!.. Наводи!.. Пли!.. Единорог, окутавшись дымом, с грозным рявканьем подскочил, сметая картечью выскакивающих из ближней лодки французов. Ефим, ставшими от бурлившего внутри возбуждения необычайно зоркими глазами отчетливо видел, как пронесшаяся над водой свинцовая метель беспощадно кромсала человеческие тела. Она с невероятной легкостью, будто навостренное умелой рукой железо сухой хворост, перерубая, а то и напрочь отрывая конечности, щедро залила веселую синь мундиров алой, парящей в стылом воздухе кровью. Но, как бы ни старались артиллеристы, сами один за другим гибнущие под ураганным огнем противника, первая цепь солдат в ярко-голубых мундирах, стреляя на ходу, уже карабкалась по крутому косогору на штурм редута. Как чертик из шкатулки, выскочивший из-за спины пушкарей старший над приданной арьергардному отряду командой из трех единорогов юный юнкер, с непокрытой головой, в перепачканном землей, гарью и кровью мундире, звонко крикнул: - Позиции держать!.. Штыки примкнуть!.. К штыковому бою приготовиться!.. Тяжко вздохнувший по правую руку от Ефима бомбардир перекинул через голову ремень, доставая висевшее за спиной ружье. Сноровисто загнав шомполом пулю в ствол, хрустнул пружиной, взводя курок. Вскинув оружие к плечу, он выстрелил в сторону подступающего неприятеля, поневоле отступив на шаг, отброшенный мощной отдачей. Затем снял с поясного ремня трехгранный штык, и с усилием насадив его на конец ствола, довольно буркнул: - Ну, теперь дело будет. Ох, и порезвимся, вдоволь кровушки расплещем. – И повернувшись к оторопевшему парню, озорно подмигнул. – Не тушуйся, молодец, к закату как пить дать всей компанией пред Господом нашим предстанем. Он-то всем по заслугам и выдаст. Привалившись спиной к лафету, под визг роями пролетающих над головой пуль Ефим, прилаживая штык на ствол, с какой-то небывалой легкостью во всем теле, отстраненно подумал: «Верно, дядька сказал. Не удержимся мы. Порешит нас француз», – но мысль о неминуемой скорой смерти, против ожидания, не вызвала страха, а напротив, пробудила внутри залихватскую бесшабашность. У него даже руки раззуделись ухватив ружье наперевес, тотчас броситься в отчаянную атаку. А там уж, будь что будет. И тут, когда Ефим, поддавшись порыву, уже напружинил ноги, чтобы вскочить, до его слуха вдруг донесся дробный перестук множества копыт. В следующее мгновение прямо через редут понеслась конная лава. Подоспевшие в решающий миг гусары Павлогорадского полка, стремительно скатываясь по косогору, текущему желтым песком под копытами широко расставляющих задние ноги лошадей, разъяренными дьяволами обрушились на успевшую форсировать Дунай французскую пехоту. Еще мгновенье назад распрощавшиеся с жизнью русские артиллеристы воспряли духом, и беглым огнем сначала разметали прислугу вражеской батареи, повредив при этом две пушки, а затем принялись картечью выкашивать все живое на противоположном берегу и топить оставшиеся на воде лодки. Как заведенный мечущийся от зарядного ящика до казенника пушки Ефим, не заметил, как вокруг сгустились ранние сумерки глубокой осени. И когда он подскочил к единорогу с очередным зарядом, с ног до головы покрытый копотью Митрич, утирая сочащуюся из глубокой царапины через всю щеку сукровицу, осадил его, хлопнув тяжелой ладонью по плечу и хрипнув сорванным голосом: - Шабаш малый. Кажись, слава те Господи, – фейерверкер размашисто перекрестился, – на сей раз отбились. Не иначе как к ночи отступим. Опытный вояка, как водится, вновь угадал. Ближе к полуночи, когда гусары, подобрав своих раненых и убитых, ушли, а раненых французов погрузили на телеги санитары из бившегося по соседству мушкетерского полка, на позицию прискакал юнкер. Его голова и один глаз были замотаны свежими, сиявшими в темноте бинтами, а правая рука, подвязанная к шее, покоилась в лубке. Тем не менее, юнец, не обращая внимания на ранения, твердо держался в седле и, передав благодарность за храбрость от самого князя Багратиона, скомандовал отходить. - Вашь бродь, – в ответ, под одобрительное гудение, подал голос один из канониров. – А с провиантом-то как сладится? С утра маковой росинки во рту не было. - Потерпите еще немного братцы, – умоляюще пискнул юнкер. – До основного лагеря всего-то верст десять. А там все с пылу, с жару. И щи, и каша. Князь, опять же распорядился всем по чарке выдать. - Ну, как говориться, для бешеной собаки что семь, что десять верст не околица, – тихо просипел окончательно охрипший Митрич. – Чего теперь лясы попусту точить. Ефимка, гони лошадей с передками. И остальные тоже шевелитесь, если хотите поскорее брюхо набить. Да покойников наших не забудьте. На тележку для зарядных ящиков сложите, а уж как расцветет, так по-людски похороним… Под утро добравшиеся до бивуака измученные артиллеристы, уже не в силах вспоминать даже о терзавшей их всю дорогу голодухе, как подкошенные повалились на солому в наспех натянутых походных шатрах-балаганах. По приказу командующего ротой капитана уцелевших в бою на переправе пушкарей по общему подъему будить не стали, дав им хоть немного отоспаться. Ефима растолкали незадолго до полудня. Понукаемый невнятно сипящим Митричем, он первым делом поспешно умял полный котелок уже успевшей простыть каши, заботливо оставленный у изголовья кем-то из сослуживцев. Затем, резко выдохнув, опрокинул пожалованную князем чарку, тут же осадив жгуче-крепкое хлебное вино чуть теплым чаем и, наскоро навертев неприятно-влажные портянки и натянув сапоги, во все лопатки припустил за остальными, уже подходившими к границе лагеря. На опушке густо разросшегося, буреломного лиственного леса уже были вырыты пять могил, а рядом с ними на земле лежали наспех зашитые в белые саваны тела. Вдоль них, облаченный в траурную черную ризу, расхаживал грузный полковой священник, мерно размахивающий курящимся кадилом и нараспев читающий отходную молитву. А поодаль переминались с ноги на ногу солдаты из инвалидной команды, с лопатами вместо ружей в руках. Унтер смерил грозным взглядом запыхавшегося Ефима подскочившего последним, и скомандовал построение. Едва они сомкнулись плечом к плечу в ровную шеренгу, как из-за ближних балаганов вывернулся озабоченный капитан. Но, не успел он раскрыть рот, перед строем уже осадил холеного белого жеребца сам Багратион, сопровождаемый адъютантом с опухшими и покрасневшими от постоянного недосыпа глазами. Капитан, придерживая бивший по ноге палаш, бросился, было, с докладом к князю, но тот, спешившись, лишь утомленно отмахнулся: - Что вы, право, голубчик? Какие уж на похоронах церемонии. Тут, вон, батюшка, – он кинул в сторону продолжавшего окуривать покойников священника, – командует. Его епархия. Прервавшийся на полуслове капитан отступил, давая дорогу Багратиону, который, на ходу перекрестившись, обернулся к следовавшему за ним как на привязи адъютанту: - Ну, мертвым земля пухом, а нам еще живых поблагодарить надо, – и протянул помощнику раскрытую ладонь, куда штабной вложил стопку монет. Проходя вдоль вытянувшихся во фронт канониров, князь, со словами: «Спасибо братец, выручил», – одаривал каждого серебряной полтиной. Когда последняя монета была вручена, он отшагнул назад, окинул строй посветлевшим взором и неожиданно звонко крикнул: - Благодарю за службу, артиллеристы! Надеюсь, и дальше не посрамите! - Так точно, ваша светлость! – за всех гаркнул в ответ, вскинувший два пальца к виску капитан. - Вот и славно, – тяжко вздохнул уже погрузившийся в свои мысли Багратион и, сделав знак адъютанту следовать за собой, стремительно вскочил на коня. После отбытия высокого начальства, инвалиды поочередно опустили убитых в ямы и, дождавшись пока сослуживцы бросят в каждую по горсти земли, дружно взялись их закапывать. Ефим, не найдя в себе силы дожидаться окончания скорбного ритуала, в угнетенном состоянии духа отправился восвояси, продолжая неосознанно тискать потной ладони нагревшийся кругляш монеты. На полпути до шатра дорогу ему вдруг заступила непонятно откуда вывернувшаяся цыганка-маркитантка. Уперев руки в боки, разбитная бабенка, тесня пышной, увешенной звенящими при каждом движении монистами грудью, затараторила: - Эй, куда спешишь, служивый? Не торопись, соколик, передохни. Давай погадаю, всю правду расскажу. Что было, что будет, чем сердце успокоится, – не давая опомниться огорошенному неожиданным напором парня, она вцепилась ему как раз в тот самый кулак, в котором была зажата полученная за ратную доблесть полтина. – Вижу совсем юный еще, нецелованный. Позолоти ручку, яхонтовый, и такую суженую приворожу, всю оставшуюся жизнь благодарен будешь. Ефим, хотя задним умом и понимал, что плутовка как-то сумела прознать о щедрой награде, выданной артиллеристам, и явно намерилась ее выманить, словно завороженный, помимо воли разжал ладонь. Алчно сверкнувшая глазами цыганка уже прицелилась цапнуть вожделенную добычу, однако, едва притронувшись к монете, с шипением отдернула руку, будто та была докрасна раскалена в кузнечном горне. Как ошпаренная отпрыгнув от солдата, она, вдруг пачкая широкую пеструю юбку, бухнулась на колени прямо в дорожную слякоть, и отчаянно заголосила: - Ох, не прогневайся господин!.. Прости ты за-ради вечного благоденствия темного владыки душ наших дуру неразумную!.. Не иначе бес шаловливый, куражась, попутал!.. Под руку подтолкнул!.. Только, молю, не проклинай… – Заливающаяся неподдельными слезами цыганка на коленях ползла к опасливо пятящемуся молодому канониру, норовя облобызать заляпанный свежей грязью носок сапога и продолжала причитать: – А за монетку-то зла не держи. Монетку я заговорила. Хранить теперь тебя монетка эта будет… Тут Ефиму, не знающему как отцепиться от полоумной маркитантки, подоспели на помощь товарищи. Тертый фейерверкер, сразу смекнувший, что цыганка пытается облапошить деревенского олуха, с ходу набросился на нее с хриплой бранью: - Ты чего тут, курва, за представление устроила? Шомполов захотела? – и, притопнув ногой на резво подхватившуюся с земли и без оглядки припустившую торговку, заодно обругал и Ефима: – А ты почто рот раззявил – Аника-воин? Другой раз, вовремя не подоспеем – без штанов останешься!.. Полтину-то наградную чай этой варначке отдал? – но, углядев на его ладони серебристый диск, одобрительно крякнул: – Раз так, ладно… Пойдем-ка я тебя к делу пристрою, чтоб ворон не считал больше … Все время, пока голый по пояс Ефим, несмотря на зябкую сырость поздней осени, обливаясь горячим, парящим на открытом воздухе потом, драил банником ствол единорога, у него из головы не шли последние слова цыганки о заговоренной монете. И когда дотошно-придирчивый Митрич, наконец, решил, что пороховой нагар окончательно счищен и отпустил его, Ефим, хоронясь от чужого глаза, завернул полтину в чистую тряпицу и упрятал в потайном кармане мундира, ближе к сердцу… Почти месяц конно-артиллерийская рота не принимала участия в боях, отступив вместе с основным составом армии к окраине городка Ольмюц, куда подтянулись остатки изрядно потрепанного французами австрийского войска, а затем прибыли и императоры обеих союзных держав. Две несметные силы встали друг напротив друга, и лишь ждали подходящего момента, чтобы схлестнуться в решающей кровавой схватке. В ночь с девятнадцатого на двадцатое ноября, сразу после полуночи, на пологих холмах, поднимающихся из лощины, разделяющей вражеские армии, на французской стороне, отчетливо видимые даже сквозь белесые языки тумана, вдруг начали загораться и множиться огни. Гул тысяч человеческих голосов, с расстояния в три версты сливающий в неразличимое: «а-а-а-а!!!» и «р-р-р-р!!!», волнами катил вдоль неприятельской позиции. К караулившему в очередь единорог Ефиму, хрустя подмерзшей травой, подошел тот самый канонир, который, спасая, сшиб его на землю в самом начале боя на переправе. - Чего не спиться, дядька? – окликнул ветерана изрядно озябший, ежащийся и зевающий Ефим. - Да вот брюхо что-то крутит, прям спасу нет, – пожаловался ветеран. – Верный знак, едрена-матрена, – с утра будет дело… Табачком-то, часом, не богат? Приняв поданный кисет, он распустил стягивающую горловину тесемку, и набил вынутую из-за голенища трубку с длинным чубуком. Присев на корточки, добыл из костра уголек, опустил его в надколотую прокопченную чашку, прижимая не страшащимся жара желтым пальцем, довольно запыхтел, окутавшись сизым облаком. Затем, прислушавшись к продолжавшим шуметь французам, проворчал: - Ишь, едрена-матрена, разошлись, дьяволы, – и сам того не осознавая, что попал в самую точку, продолжил: – Будто сам Напольон на передок изволил пожаловать… А ты парень, – канонир с кряхтеньем и отчетливым хрустом в коленях распрямился, плотнее запахнув шинель, – иди-ка спать, покудова я тут за тебя покараулю. Один ляд мне теперича до утра глаз не сомкнуть. Не заставляя себя долго упрашивать, Ефим низко, в пояс поклонился, и уже на ходу поблагодарив: «Вот спасибо дядька! Век твою доброту помнить буду!» – шустро нырнул в балаган, провожаемый беззлобным бурчанием старого артиллериста: «Знамо дело – буду помнить… У вас-то, у молодых память короткая… Еще до свету, едрена-матрена, все позабудешь…» …Около пяти утра, в кромешной, густо залитой непроницаемо-сырым туманом тьме, которую не в силах был разогнать мутным пятном плывущий над головой месяц, русский лагерь пришел в движение. Чадили выедающим глаза дымом костры, куда для поддержания пламени скидывалось все, что невозможно было взять с собой: ломаные стулья, столы, колеса, кадушки, прохудившиеся ящики для хранения зарядов и прочий подобный хлам. Офицеры, впопыхах допивавшие чай, надевали шпаги и ранцы. Солдаты жевали свои сухари на ходу. Когда возле стоянки полкового командира появлялся австрийский офицер-проводник, полк приходил в движение, строился и вливался в колонну во все удлиняющуюся колонну. Постепенно шорох тысяч ног наполнил окрестности. Конно-артиллерийская рота заняла предписанную ей позицию на Праценских высотах лишь после рассвета, в начале десятого часа, долго толкаясь в тесноте колонн, окончательно перепутавшихся в непроглядном, с видимостью не далее вытянутой руки, тумане. А когда ближе к одиннадцати раздираемая треском выстрелов хмарь, в конце концов, растаяла, то взору артиллеристов открылась ужасающая картина. Наступающая с высот самая малочисленная четвертая колонна попала под удар основных сил французской армии. Дикая мешанина из людей и коней стремительно накатывала на батарею. Не успели канониры сделать и пары залпов по тылам французов, как схватка закипела уже вокруг орудий. Растерявшийся от столь стремительного разворота событий Ефим даже не успел дотянуться до неосмотрительно отставленного ружья, как перед ним вырос затравленно хрипящий сквозь оскаленные зубы французский гренадер. Вытаращив побелевшие безумные глаза, вражеский солдат нацелился острием обагренного кровью штыка прямиком в живот противнику. Похолодевший в предчувствии неминуемой гибели Ефим инстинктивно отшатнулся, поскальзываясь и опрокидываясь на спину. Долговязый гренадер, проваливаясь в пустоту, упал на колени, до самого основания загоняя штык в землю. А опомнившийся Ефим, вскочил, судорожно стискивая удачно подвернувшийся под руку банник, и размахнувшись, со всего маха ахнул им по затылку француза, срывая кивер. В дикой какофонии вокруг он никак не мог услышать, но, каким-то шестым чувством уловил, как треснули, плеснув алыми брызгами, кости черепа врага. Тот конвульсивно дернулся, воткнулся лбом в сухую траву, и замертво опрокинулся набок. Стряхнув оцепенение и проникаясь ритмом боя, Ефим больше не теряя ни мгновенья, вывернул из рук убитого им француза ружье и, крутнувшись вокруг себя, воткнул штык в спину наседавшего на Митрича толстяка в голубом мундире. А затем, они уже вдвоем кинулись на подмогу капитану, безуспешно пытающемуся игрушечной шпагой отбиться от троих неприятельских солдат. Но французы лезли со всех сторон, и вся рота неминуемо полегла бы, если бы не отчаянная контратака непонятно откуда вывернувшихся мушкетеров, сумевших отбросить их от батареи. Спеша вывести подразделение из неминуемого окружения, на глазах слабеющий от потери крови, фонтаном хлеставшей из пробитого штыком бока, бледный как полотно капитан скомандовал немедленное отступление. Но, так как большая часть орудийной прислуги погибла, а каждый второй из оставшихся в живых канониров был ранен, то спасти удалось всего лишь одиннадцать единорогов, оставив противнику четверть сотни пушек. Ефим, с начала до конца варившийся в адском котле Аустерлицкой битвы, завершившейся полным разгромом союзной русско-австрийской армии, единственный из всей роты не получил ни одной царапины. Видавшие виды ветераны поражались небывалой удачливости молодого канонира, а тот, ничего не отвечая на удивленные вопросы, лишь пожимал плечами и, усмехаясь в заметно отросшие усы, промеж делом щупал и поглаживал сквозь ткань мундира заветную монету. Но окончательно он уверовал в свою неуязвимость спустя год с небольшим, когда 27 января 1807 года его конноартиллерийская рота под командованием Ермолова, совместно с ротой Яшвиля, пошла на верную смерть, выполняя отчаянный приказ генерала Кутайсова. Под ливнем пуль, косивших ничем не прикрытых, превратившихся в живые мишени артиллеристов, развернутые прямиком в чистом поле тридцать шесть орудий дружным картечным огнем в упор разметали наступавший французский авангард. Тогда же, казалось бы, притерпевшегося к ледяному дыханию неотступно витавшей вокруг смерти Ефима до глубины души потрясла картина в один миг ставшего алым прежде белоснежного поля, стремительно окрасившегося кровью, наплывшей из густо усыпавших свежий снег рваных ошметков до неузнаваемости изувеченных человеческих тел. Но, как бы там ни было, заговор цыганки продолжал его хранить и в багровом от пламени пожаров мареве лета 1812 года, когда биться с французскими полчищами пришлось уже на своей земле. Под Смоленском словил на вдохе пулю в грудь и захлебнулся темной кровью суровый фейерверкер Митрич. У Соловьевой переправы кирасир в сияющей медью каске, одним ударом палаша, будто гнилой арбуз развалил череп ветерана турецких компаний по-отцовски опекавшего Ефима. И к сентябрю, когда русская армия откатилась до деревеньки Бородино, где, встав в прорезанном оврагами поле, стала готовиться к решающей битве за древнюю столицу империи, из довоенного набора канониров в расчете единорога он остался одним-единственным. Накануне боя, вечером 6 сентября всем русским артиллеристам был зачитан приказ неустрашимого генерала Кутайсова, ставшего начальником артиллерии в армии Кутузова: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки… Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за этим батарея и была взята, то она уже вполне искупила потерю орудий». Ефим, в составе своей роты оказался на левом фланге, где вблизи деревни Семеновское всю ночь копал землю, вместе с сослуживцами возводя укрепления, названные в диспозиции «семеновские флеши». Первые выстрелы сотни французских пушек, расположившихся в полутора верстах от русских позиций, разорвали тревожную предрассветную тишину задолго до восхода солнца. Но расстояние между противниками оказалось слишком велико, и завязавшаяся было артиллерийская дуэль, не нанесла серьезного вреда ни одной из сторон. Тогда французы, прекратив бесполезный огонь, за час, с семи до восьми утра перетащили сотню орудий ближе и, сократив дистанцию примерно до шестисот саженей, вновь приступили к энергичному обстрелу, под прикрытием которого на опушке леса начала построение пехота. Однако с флешей вовремя заметили приготовления противника и русские артиллеристы меткими картечными залпами расстроили каре, загнав уцелевших неприятельских солдат под защиту деревьев. Взбешенный неудачей маршал Даву лично возглавил следующую атаку, предваренную мощнейшим артналетом. На скорую руку оборудованные укрепления плохо защищали от визжащих в воздухе осколков, которые беспрепятственно вспарывали тела одного за другим гибнущих канониров. Лишь непрошибаемый Ефим, проворно орудующий банником, даже не подумал пригнуть голову. Когда же у него под ногами, злобно, по-змеиному шипя, завертелась окутанная молочным дымом граната, он в запале, как досадную помеху, попытался отбить ее в сторону носком сапога. Но не успел… Мир вокруг содрогнулся от оглушительного грохота и чудовищной силы удар выбил из Ефима дух… Очнулся он от нестерпимой боли, вгрызающейся в каждый вершок тела. Так и не сумев разлепить спекшихся век, сквозь выворачивающий наизнанку душу скрип плохо смазанных осей подскакивающей и раскачивающейся на ухабах телеги, перекрывающий надрывные стоны и рокот близкой канонады все же уловил, как кто-то хрипло сокрушался над ним: «Эх, едрена кочерыжка, и энтот вот-вот преставится. Эдак, Порша, мы с тобой в лазарет одних, прости Господи, покойничков доставим… Давай-ка погоняй, мож кто и дотянет». Тут же хлопнули вожжи, рванулась вперед телега и дернувшийся в такт движению Ефим, ошпаренный приступом невыносимой боли, вновь впал в спасительное забытье. Вопреки пророчествам санитара он, изредка выныривая из горячечного бреда, пока лекари кромсали истерзанную плоть, каждый раз выковыривая новый осколок роковой гранаты, протянул до конца ноября. По вставшему санному пути, Ефима, как тяжко раненного, санитарным караваном отправили прямиком в столицу и поместили в Семеновско-Александровском военном госпитале. Госпиталь, несмотря на мучительные процедуры и перевязки, ему приглянулся. Кормили там от пуза. И не только мясом, а еще какими-то невиданными ранее разносолами. В кои-то веки довелось вдосталь поваляться на крепкой кровати с новеньким, непромятым матрасом, в ослепительно белой, без пылинки палате. Здесь же он впервые за двадцать восемь лет жизни с изумление узнал, что, оказывается, существуют простыни с пододеяльниками, которые по мере загрязнения, иной раз и ежедневно, меняли дородные санитарки, туго затянутые в кипенной белизны халаты, с ярко-алыми крестами на накрахмаленных косынках. Слегка оклемавшись, Ефим смекнул, что напрасно грешил на заговоренную полтину. До неузнаваемости исковерканная, вогнутая и до половины треснувшая монета приняла на себя основной удар осколка и отклонила его от сердца. Даже мелкие мародеры из караванной обслуги, не погнушавшиеся потертым кисетом и парой заношенных до дыр портянок, не рискнули прибрать к рукам спасшее хозяина от верной смерти завороженное серебро. Перед Пасхой, на последней неделе поста, который, впрочем, с благословления госпитального батюшки не касался больных и раненых, Ефима привели в громадную залу, где его, предварительно раздетого догола, перебрасываясь фразами на непонятном языке, долго вертели, щупали и слушали через прикладываемую то к спине, то к груди трубку, облаченные в белоснежные халаты благообразные эскулапы. Примерно через месяц после этого осмотра, названного мудреным словом «консилиум», потихоньку выздоравливающему канониру объявили о полной непригодности к дальнейшей воинской службе, а также, что за проявленную на поле боя доблесть, высочайшим соизволением ему даруются вольная, и он переводится в сословие мещан, с правом проживания в любом городе на выбор. …Упитанный каптенармус, выдавший отставнику чьей-то доброй рукой отстиранный от кровавых пятен и аккуратно заштопанный мундир, потертый ранец, заранее выправленную подорожную и наградные деньги, завистливо прогудел: - Ух, и свезло тебе, паря. Мало того, что вчистую со службы списали, да еще и вольную получил. Вот бы мне так. Сноровисто подсчитавший и живо прибравший деньги Ефим, живо ощутил зуд в тех местах, где стянули кожу безобразные шрамы, оставшиеся после удаления зазубренного железа, и желчно усмехнулся: - Так чего ж ты здесь-то подвизаешься? Во какую ряху отъел? Попросился бы в полк, когда компания началась. Если б голова уцелела, смотришь, уже тоже бы по воле гулял. - Э, нет, приятель! – ничуть не обиделся румяный здоровяк. – Мне и здесь неплохо. Всего-то десять годков осталось. Не то, как раньше, раз забрили, и до могилы. А тут, глядишь, еще и деньжат прикоплю, на старости лет какую торговлишку открою… Сам-то, куда теперь подашься? Слыхал, тебе даже здесь, в столице, разрешено поселиться? Ефим помедлил с ответом. Поневоле вспомнил, как помертвел, впервые услышав о вольной, до конца не веря в неожиданно обрушившуюся удачу. Загнанная глубоко внутрь, и от этого еще более жгучая в своей неосуществимости неутоленная жажда мести все эти долгие годы черной плесенью точила его душу. Вот и теперь перед глазами, как живое, всплыло ненавистное лицо старосты. До хруста стиснув кулаки, он растянул бледные губы в мертвенной усмешке: - С поселением успеется. Сперва домой надобно попасть, должок один старинный стребовать. А там уж, как сложиться… Добродушный толстяк приподнялся с табурета и, прощаясь, протянул высохшему за время болезни Ефиму пухлую ладонь: - Что ж, служивый, бывай здоров. Ни пуха тебе, ни пера… - К черту, – безучастно откликнулся тот, уже занятый мыслями о предстоящем нелегком пути, и тяжело припадая на покалеченную ногу, не обернувшись, зашагал прямиком к украшенным затейливыми коваными завитками госпитальным воротам… Содержание: Профиль автора Показать сообщения только автора темы (Igor I) Подписаться на автора Открыть в онлайн-читалке Добавить тему в подборки Модераторы: yafor; Дата последней модерации: 24.10.2016 |
||
Сделать подарок |
|
Tsukrina | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
24 Окт 2016 12:01
Я в читателях. |
|||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
24 Окт 2016 20:21
Tsukrina писал(а):
Я в читателях. Удачи! Там чем дальше, тем веселее! |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
24 Окт 2016 21:12
» Глава 2. Смертник.Глава 2. Смертник.От столицы, которую Ефим толком-то и рассмотреть не успел, за что после не раз себя казнил, остались в памяти лишь высоченные каменные дома, мощеные булыжные мостовые, да суетливая толчея толпы и роскошных карет на сумрачных, редко видевших солнечный луч, прямых как стрела, улицах. Он, статься, был бы и рад помедлить, праздно побродить, беспечно глазея по сторонам, а там, может, и окончательно осесть в диковинном городе, но толкала, звала в дорогу, не давая надолго засидеться на одном месте черной змеей сосавшая сердце месть. С той поры, как Ефим, поправляясь, перестал ежечасно впадать в забытье, редкую ночь не приходила к нему, казалась, давным-давно позабытая мать. Вцепившись серыми, истончившимися до прозрачности пальцами в туго захлестнувшую худую шею сыромятную петлю и не раскрывая ввалившихся, обведенных угольно-черными кругами глаз, не в силах вымолвить ни слова, она, в нитку растягивая фиолетовые бескровные губы, отчаянно мычала, натужно ворочая не умещавшимся во рту жутко распухшим языком. Но просыпавшийся в холодном поту Ефим и без слов разумел, от чего столько лет металась, так и не сумев получить упокоя ее душа. Тогда, при активном участии вездесущего старосты, несчастную Параську, как наложившую на себя руки, не отпевая по православному обычаю, завернули в сопревшую рогожу и тайком закопали за оградой кладбища, для верности сровняв могилу с землей. И теперь, когда кошмары стали преследовать его еженощно, Ефим и лишнего часа не мог усидеть на месте, влекомый нестерпимой охотой заглянуть, наконец, в глаза душегубу. Однако, как ни спешил отставной канонир, путь оказался неблизким и нелегким. Где на попутных подводах, чаще пешим ходом за компанию с возвращающейся со сплава бурлацкой ватагой, а то и в одиночку, износившийся и издержавшийся Ефим только к Успенью сумел добраться до памятной развилки на тракте. От этого перекрестка, по убегавшей в заметно разросшийся за восемь лет лес тележной колее, до родного села оставалось всего-навсего пять верст. Вложив в заскорузлую до каменных мозолей ладонь хозяина груженной мешками с древесным углем телеги медную копейку, и оставив без внимания его поклоны с благодарностями, Ефим на ходу соскочил, сладко, с хрустом потянулся, затем, закинув за спину ранец, насвистывая военный марш, бодро захромал по знакомой с мальчишества дороге. На горушку, с которой как на ладони открывались раскиданные по берегам причудливо петляющей речушки дома, он, запыхавшись и взопрев, взобрался перед самым закатом. Прикрыв козырьком ладони глаза от слепящего низкого солнца, Ефим, привычным к прицелу глазом уцепившись господствующий над округой ориентир – крест над церковной колокольней, первым делом принялся высматривать дом старосты. А когда нашел, то немало подивился тому, как тот сумел разжиться за прошедшие годы. Вместо крытого почерневшей от времени соломой приземистого пятистенка, посередь села, за сплошным забором высотой в полтора человеческих роста, горделиво высились двухэтажные, не уступающие барским хоромы под ослепительно сияющей в закатных лучах новенькой медью крышей. А в примыкающем к основному дому флигеле, одной стеной, сквозь ограду выходившим прямиком на дорогу, безошибочным солдатским чутьем Ефим угадал кабак. Ощущая, как в предвкушении долгожданной встречи начинает кипеть в жилах кровь, приливая к запылавшим щекам и заставляя зубы отбивать мелкую дробь, солдат до отказа набрал в грудь хмельного, напоенного особой, предвечерней свежестью воздуха, и ходко зашагал под гору… Ловя на себе любопытные взгляды хозяек, украдкой выглядывающих из-за увешенных до черноты обгоревшими в печи чугунками покосившихся плетней и с трудом удерживаясь от желания сорваться на бег, Ефим вынудил себя степенно пройти сквозь центральную часть села, давя осыпающиеся под подошвами земляные горбы, по непогоде накатанные тележными колесами. А, добравшись до цели и судорожно вцепившись в скользко-лоснящуюся, захватанную сальными пальцами деревянную ручку, он в последний миг не сдержался, со всех сил рванув дверь, оглушительно задребезжавшую подвешенным к ней изнутри голосистым колокольчиком. Ворвавшись внутрь, Ефим настороженно застыл на пороге, свыкаясь с царящей внутри полутьмой. Подслеповатые, узкие окошки, заставленные испокон века не мытой слюдой, густо засиженной несметными роями с безысходной тоской жужжащих мух, почти не пропускали дневного света. Грубо оструганные, испещренные зарубками столы почернели от навечно пропитавшего их прогорклого жира. А со свежего воздуха особенно остро шибанувший в нос смрадный дух перекисшей капусты, в придачу разбавленный горечью подгоревшей каши, после первого же вдоха заставил его расчихаться не хуже доброй понюшки крепкого табака. Шум у двери спугнул мирно почивавшего головой в тарелке с отвратительными на вид объедками тщедушного мужичонку, заполошно подхватившегося, и очумело вылупившего хмельные кроличьи красные глаза. Ефим же, приобвыкнув к сумраку и охватив цепким взглядом весь зал, от сильнее и сильнее расходящегося внутри волнения больше обычного подволакивая изуродованную осколками французской гранаты ногу, захромал прямиком к стойке, которую скучающе полировал несвежей тряпицей сгорбленный лысый старик. Подойдя вплотную, и навалившись грудью на влажные, сплошь испятнанные скверным вином доски, он заглянул в лицо пугливо отшатнувшемуся кабатчику, и облегченно выдохнул. На него испуганно вылупился побелевший как лунь и истаявший, словно поминальная свеча, непохожий на себя староста, затравлено залопотавший: - Э-э, тебе чего надобно-то, служивый?.. Ты это, гляди не балуй… А то живо сыновей кликну… - Кликни, старик, кликни, – с мрачным удовлетворением прошипел Ефим, прихватывая его за обреченно треснувшую рубаху. – С них тоже станется… Аль не признал меня, душегубец? Взгляд деда замутился, и он начал медленно оседать на ослабших ногах, увлекая мстителя за собой. Но Ефим, по самую макушку налитый злой черной силой легко вздернул когда-то могучее каменно-неподъемное, а теперь иссушенное хворью невесомое тело и с размаху грохнув его о стойку, обхватил тонкую как у цыпленка бледно-морщинистую шею, прорычал: - Вспоминай, паскуда!!! И прежде чем предстанешь пред светлым ликом Господа нашего Иисуса Христа, до самых мелких мелочей припомни, как моих мамку с батькой жизни лишал!!! – брызгая слюной, уже дико ревел, вгоняя в дрожь жавшихся по углам редких посетителей кабака, обезумевший от ненависти Ефим. Тонко пискнувший от болезненного удара отчетливо хрустнувшими ребрами о каменно твердые доски, придушенный староста, слабо трепыхаясь и безумно вращая выпученными, побелевшими от ужаса глазами, невнятно просипел беззубым ртом: - Ефимка… поганец… Бога побойся … Я ж тебя… еще мальцом… почитай… с ладони выкормил... от смерти голодной избавил… А ты что ж творишь… аспид?.. Еще крепче стиснув его горло, лишая возможности выдавить хоть звук, солдат злорадно оскалился: - Признал таки, старый черт, признал… Вот и славно… А теперь, молись, изувер. Пришел твой черед за все свои грехи расплатиться, – свободная рука Ефима скользнула вниз, привычно охватывая пальцами рукоятку спрятанного за голенищем ножа. Не ослабляя захвата, он мощным рывком развернулся, распластывая отчаянно забившегося старика на стойке и тихонько выдохнув: «Получай, гнида…» – с утробным уханьем принялся раз за разом вгонять остро отточенную сталь в туго, с хрустом подающуюся живую плоть. Несчастный староста попытался, было, крикнуть помощь, однако, пустив петуха, на полуслове захрипел, забулькал, захлебываясь хлынувшей горлом кровью и забился в предсмертных корчах. А разошедшийся Ефим, ничего не замечая вокруг себя, как заведенный продолжал кромсать, брызгающее алым, багровое месиво, в которое превратилась грудь жертвы. И тут, пронзительно взвизгнув, заголосила из любопытства высунувшаяся на шум стряпуха. А с черного хода уже торопились, дробно грохоча подкованными каблуками по лестнице, ведущей в глубину хозяйского дома, два дебелых мужика. Первый – коренастый, со свисавшим через ремень громадным, рвущим туго натянутую рубаху брюхом, еще издали, толком даже не успев рассмотреть, что произошло, тяжко отдуваясь, угрожающе забасил: - Ты это чего удумал, варнак?! Ты это где, мерзавец, непотребство чинишь?! Да я ж тебя, сучий потрох, собственными руками задавлю! Без всякого суда насмерть запорю!.. С ног до головы залитый чужой кровью Ефим, не стал вступать в полемику со спешащими на подмогу к отцу сыновьями. Отпихнув уже успевшего испустить дух старика, он, вроде как неловко припал на покалеченную ногу, подныривая под целящий в висок пухлый кулак и, со всего размаха по самую рукоятку загнал окровавленное лезвие неповоротливому толстяку точно в печень. Тот, изумленно хрюкнув, на миг застыл, словно с ходу наткнулся на невидимую стену, затем его ноги подкосились, и он со стуком упал на колени, после чего, закатив глаза, бесформенным кулем завалился на бок. Младший из братьев, долговязый и, несмотря на молодость, с таким же необъятным как у старшего животом, попятился, панически озираясь. А хищно сузивший горящие дьявольской злобой глаза отставной канонир, поигрывая только что оборвавшим две жизни ножом, продолжал теснить перепугано спавшего с лиц и побелевшего как мел здоровяка. - Ну, вот и свиделись, братец названный, – сквозь зубы ехидно цедил напирающий Ефим. – Выходит, пока я за царя и отечество кровь проливал, вы тут всем семейством знатно жиры нагуливали. Эвон как тебя под крылом родителя-душегуба разнесло. Брюхо-то наел, словно баба на сносях. – Он вдруг сделал стремительный обманный выпад и в ужасе отшатнувшийся детина, запнулся о подвернувшийся под ноги табурет. Взмахнув руками как крыльями, бугай с оглушительным грохотом обрушился на спину, гулко приложившись затылком о засыпанные грязными опилками сосновые доски пола. Ефим же, с победным клекотом метнувшись вперед, оседлал его и прошипел в самое ухо: – Там, на небе, поклон мамане моей непременно передай… Остро отточенный клинок легко, как в масло вошел в горло под подбородком, аккурат над судорожно ходившим вверх-вниз, густо поросшим смоляным курчавым волосом адамовым яблоком. Тут же в глаза Ефиму ударила горячая струя из перебитой жилы, а лежавший под ним здоровяк забился, с отвратительным скрежетом выламывая ногти о дерево пола. Раздраженно промокнув рукавом залившую лицо кровь, Ефим высвободил лезвие и уже вновь занес кулак со стиснутым в нем ножом для следующего удара, когда ему на его голову, моментально гася свет в глазах, вдруг рухнул потолок. Это один из кабацких завсегдатаев, чудом сумевших превозмочь поначалу намертво приморозивший к скамье ужас, на цыпочках со спины подкрался к превратившемуся в ангела смерти бывшему односельчанину, и, размахнувшись, изо всех сил ахнул его по загривку увесистым табуретом. …В себя Ефима привел хлынувший сверху водопад ледяной воды. Яростно отфыркиваясь, он попытался закрыться ладонями и только тогда понял, что крепко связан по рукам и ногам. «О!.. Глянь-ка ты, все ж очухался, ирод, – послышался блеющий тенорок. – Живуч, однако, паскуда». Удивленно приподнявший брови единственный после убитого старосты местный начальник – сельский писарь пнул в бок облупившимся носком видавшего виды сапога охнувшего от боли Ефима и, отвернувшись, бросил: «В холодную его…» В недавно отстроенном на общественные средства двухэтажном присутствии наверху имелись две комнаты. Большая, на три окна, предназначалась для господского управляющего, еще ни разу ни почтившего поднадзорную собственность личным визитом, а ту, которая поменьше, занимал писарь. Во всем гулко-пустынном, не разделенном перегородками первом этаже, кроме свежепобеленной печи, да трех лавок для просителей вообще больше ничего не было. Из просторных темноватых сеней лестница в десяток высоких ступеней круто обрывалась в подвал, где за крепкой дубовой дверью с маленьким зарешеченным окошком скрывалась тесная сырая каморка для отсидки проштрафившихся сельчан. Ефима, так и не удосужившись развязать, свалили прямо на влажно-липкую землю. А он, до этого не проронивший ни звука, вдруг принялся биться головой, извиваться и, срывая глотку, дурниной выть: - А-а-а!!! Попа приведите!.. Отца Евстратия!.. Ну не звери же вы, православные?! Сделайте милость, попа покличьте!.. А-а-а!!! – и так без умолку по кругу. Первым не выдержал приставленный охранять узника лесной сторож. Без спросу бросив пост, он, вскарабкавшись на верхний этаж, с трудом протиснулся в узкую щель приоткрытой к писарю двери. Тиская у груди потертую шапку, низко, в пояс, поклонившись, заскулил: - Помилосердствуй, Тимофей Парменыч. Мочи никакой нет, это светопреставление терпеть. Дозволь уж и впрямь за попом сбегать. А то ж не уймется этот одержимый, пока всю душу наизнанку не вывернет. Оторвавшийся от составления бумаги писарь, прислушался к докатывающимся снизу завываниям, смерил неловко переминающегося на пороге мужика сумрачным взглядом и, скривившись, будто от приступа зубной боли, нехотя кивнул: - А, чего ж теперь… Семь бед – один ответ… Будь по-твоему, борода многогрешная, – топай за попом. Только обскажи все так, чтоб уже непременно пришел. А то, как водится, кочевряжиться начнет: то – то не так, то – это не эдак… Да не мешкай – одна нога здесь, другая там. Я пока сам, для порядку, за убивцем нашим присмотрю. Оживившийся сторож, часто кланяясь, попятился на выход, обрадовано бормоча: - Не сумлевайся, Тимофей Парменыч, все в точности исполню. Глазом моргнуть не успеешь, как поп здесь будет, – и часто зашлепал лаптями вниз по ступеням. Примерно через четверть час в сени, пыхтя, ввалился взопревший от скорого шага явно разменявший шестой десяток, но, тем не менее, по-юношески румяно-пухлощекий осанистый священник с цепкими темными глазами, бойко постреливающими по сторонам сквозь щелки оплывших век. Огладив ухоженную, с благородной проседью бороду, чуть ниже которой ярко выделялся на черноте новенькой, с иголочки, рясы крупный серебряный крест, он первым делом протянул полную белую руку подскочившему за благословлением писарю и, перекрестив его после лобызания, басовито поинтересовался: - Что тут за пожар-то у вас приключился, Тимофей Парменыч? Посланец твой прицепился как банный лист – пошли, да пошли. А сам толком и двух слов связать не может: куда пошли, чего ради? - А ты, батюшка, чай не слыхал еще, о смертоубийстве приключившемся? – морщась и растирая худыми, перепачканными чернилами пальцами запавшие виски, разражено переспросил писарь, уже чертову дюжину раз успевший проклясть себя за проявленное мягкосердечие. – Бунтует душегубец-то, непременно тебя зачем-то требует… Пойдешь к нему, аль нет? Священник ненадолго призадумался, вслушиваясь в дьявольскую какофонию, и неопределенно пожал плечами: - Раз пришел, чего ж не сходить?.. Вишь, как мается бедолага. Душа-то грешная видать покаяния просит, – но, несмотря на показанное намерение спускаться вниз не спешил. Подметивший колебания попа писарь желчно усмехнулся: - Да ты особо не тушуйся, отче. У злодея-то руки-ноги крепко-накрепко скручены. Небось, не бросится. Подхлестнутый неприкрытым сарказмом в голосе собеседника священник надменно поджал губы и, порывисто ухватившись одной рукой за деревянный поручень, а второй придерживая на по-женски пухлой груди крест, неловко переваливаясь со ступени на ступень, устремился вниз. Не дожидаясь копающегося сзади писаря, он с грохотом сдвинул засов, с видимым усилием отворил завизжавшую петлями, успевшими приржаветь в вечной сырости, массивную дверь и, размашисто осенив себя крестным знамением, шагнул внутрь скверно освещенной чуть чадящей лампадкой камеры. Ефим, все это время так и не прекращавший биться в падучей, хриплыми завываниями призывая попа, тут же смолк, стоило тому шагнуть за порог. Шустро перекатился к стене и, несмотря на связанные руки, изловчился сесть, опираясь спиной о стену. Священник же, с откровенным отвращением разглядывая с ног до головы покрытого грязной коростой из перемешенной с землей и опилками запекшейся крови болезненно худого, мертвенно бледного человека в потертом, с трудом узнаваемом артиллеристском мундире, с видимым усилием взяв себя в руки, глухо выдавил: - И какова же на ночь глядя у тебя во мне такая надобность неотложная возникла, сын мой? В ответ, лихорадочно сверкая безумными глазами, отставной канонир прохрипел: - Грех на тебе, святой отец… Тяжкий грех… Смертный… От неожиданности поп поперхнулся и, откашлявшись, с изумлением просипел: - Да ты в своем ли уме, человече? Не попутал ли чего часом? Аль запамятовал, что не я, а ты давеча троих ни в чем неповинных прихожан порешил? Так на ком же из нас грех смертный? Ефим, продолжая жечь взглядом опасливо жавшегося в дверях священника, хмуро усмехнулся и неожиданно чистым, звучным голосом размеренно начал: - Поверь мне, отче, на слово, – те, над кем я свершил свой, человечий суд, смерти заслуживали. Особливо староста-душегуб. За свершенное не пред людьми, пред Господом напрямую отвечу. А ты, отец Евстратий, скажи мне, как на духу: почто мамку мою, блаженную Параську, как бродяжку безродную, без отпевания по христианскому обычаю и креста на могиле за оградой погоста закопал, заведомо душу безвинную обрекая на муки вечные? В глазах священника мелькнуло запоздалое узнавание, и он нерешительно вымолвил: - Никак Ефимка, хромого Пахома, без вести сгинувшего, сын?.. Свят, свят, свят!.. – поп откровенно испуганно перекрестился. – Сказывали, убили тебя при Бородино… А ты, выходит, выжил да воротился… И вместо того, паршивец эдакий, чтоб первым делом в ножки благодетелю с сердечной благодарностью броситься, взял, да принародно ножиком его искромсал. Так быть может, заодно, уж поведаешь тогда, за что же Ермил вместе с сынами такую смерть лютую принял? - За то, отче, и принял, – твердо глядя в глаза попу, жестко отрезал Ефим, – что родителей моих единокровных староста Ермил Трифоныч глазом не моргнув, порешил лишь с тем, чтобы меня к рукам прибрать, а затем в рекруты, заместо младшенького свово определить. Так как считаешь – было их за что карать?.. А вот мамки моей, в чем же вина, хоть убей, по сию пору в толк не возьму?.. Священник вильнул глазами и, страдальчески морща лоб, неуверенно промямлил: - Прасковья-то, она ж сама на себя руки наложила. Что же я поделать-то мог? Все согласно канонов исполнили. - Ты оглох, отче?! – в крайнем возбуждении Ефим подался вперед и не удержавшись, завалился на бок, но, извернувшись, продолжил буравить священника пылающим гневом взглядом. – Я ж тебе по-русски толкую, что собственными ушами признание старосты слышал! Какие каноны? Ты о чем? - А чего ж ты, – вдруг нашелся поп, – сразу-то на Ермила не показал? Тогда бы по-горячему разобрались, и сейчас, глядишь, все без крови обошлось. Скорчившийся на боку Ефим не удержался от едкого смешка и ядовито откликнулся: - Да ты же первый меня за полоумного принял бы. Всыпали бы полсотни горячих, и отрядили б туда, куда Макар телят не гонял. Аль не так? Не нашедшийся, что ответить священник, побагровел в замешательстве. А Ефим, не обращая внимания на его конфуз, продолжил: - Однако притомился я с тобой, святой отец, попусту лясы точить. Волю мою последнюю исполни – по невинно убиенной рабе божьей Прасковье заупокойную отслужи. Затем могилу ее разыщи, и крест на ней поставь православный. А в том, что все, как сказано, выполнишь, сей же час дай мне зарок, – он шумно наполнил грудь спертым воздухом и всю глотку, как некогда орал, перекрывая грохот пушек на поле боя, рявкнул: – Клянись!!! Вздрогнувший от неожиданности поп, перепугано отпрянул, едва не раздавив тершегося у него за спиной, изнывающего от любопытства писаря. Вместе с привычно-машинальным крестным знамением, помимо воли, будто черт за язык дернул, у него вырвалось: - Чтоб вечно гореть мне в гиене огненной, коли, что не так сделаю… - Да будет так, – эхом отозвался Ефим и, приподняв, сколько мог голову, прищурил левый глаз, словно целясь священнику в переносицу, жестко добавил: – И гляди, отец Евстратий, я хоть и не жилец уже на этом свете, – один ляд теперича веревки не миновать, – но, зарок свой не исполнишь, так и знай, хоть из преисподней, а достану! – после чего он обессилено уткнулся лицом во влажную землю пола, сомкнул веки и смолк… Извещенный курьером соцкий в сопровождении двух, в полном снаряжении казаков верхами, прибыл на место преступления на скрипучей армейской двуколке после полудня следующего дня. Первым делом, распорядившись доставить к присутствию кузнеца, он спустился в подвал и, задыхаясь от выедающего глаза смрада, возмутился: - Да он у вас, болваны эдакие, никак под себя ходит? Так в штаны наложили, что не нашлось смельчака, кто развязал бы его, да до ветру вывел? И как же, по-вашему, дурни, я его с собой повезу, а?! Недовольно отфыркиваясь и промокая белоснежным батистом выступившие слезы, выбравшийся на свежий воздух полицейский чин подманил казачьего урядника и приказал: - Этого – снизу, под охраной в речку. Пусть дочиста отмывается. И не дай Боже удерет – с тебя живого шкуру спущу. После к кузнецу и в железо его… А ты, олух царя небесного, – ткнул он пальцем в сторону опасливо жавшегося поодаль писаря, – одежку ему чистую добудь. Я всю дорогу по твоей милости задыхаться не намерен. - Будет исполнено, вашбродь, – пискнул перепуганный писарь и со всех ног кинулся исполнять повеление. Пока попадья потчевала соцкого собственноручно приготовленным борщом и жареной дичью, извлеченный на свет божий Ефим, разительно переменился, став больше похожим не на живого человека, а на механическую куклу. Не прекословя указаниям конвоя, он на берегу безмолвно скинул с себя изгаженный мундир. Под прицелом одного из казаков, в чем мать родила, по грудь забрался в воду, где долго плескался, с остервенением драя песком загоревшуюся алым кожу, стараясь смыть даже мельчайшие частицы чужой крови. Затем, толком не обсохнув, натянул холщовые порты и рубаху с чужого плеча, оставив лишь собственные, до дыр протертые портянки да стоптанные сапоги, и своими ногами добравшись до кузницы, безучастно позволил надеть на запястья и щиколотки грубые, попарно скованные тяжелой цепью кандалы. …После того, как священник покинул камеру, и без того державшегося из последних сил Ефима поначалу сразила жуткая слабость, долго не позволявшая шевельнуть даже кончиком пальца. А под утро, с первыми, и в подземелье слышными петухами, вместе с жизнью, по капле, возвращавшейся в измученное, покрытое липкой испариной тело, его надломленный разум стал все глубже и глубже уходить бездонную пропасть безумия. Когда же дюжие казаки, подчиняясь приказу соцкого, грубо подхватив под руки, выволокли на свет божий отставного канонира прихотью судьбы ставшего жестоким убийцей, тот уже вовсю блуждал в своем наполненном призрачными химерами мире, где полицейский представлялся ему посланцем сатаны, а конвоиры подручными бесами. Полагая себя в чистилище, Ефим счел за великое благо возможность скинуть оскверненную одежду и в искреннем раскаянии, хотя и не надеясь на снисхождение, все же попытаться смыть хоть малую толику своего греха. Кандалы он с мрачным удовлетворением принял за обязательные вериги, ни на единое мгновение не помышляя о малейшем сопротивлении, не говоря уже о побеге, потому как был решительно убежден, что из преисподней бежать невозможно. Однако, несмотря на столь глубокое грехопадение, Ефим в самой глубине пораженном недугом разума продолжая считать себя истым христианином, твердо решил ни за что, ни под какими самими жуткими пытками не обмолвиться ни единым словечком с исчадьями ада пришедшими по его душу. Когда едва перебирающего ногами арестанта загрузили в двуколку, сзади подошел растревоженный его исповедью, истерзанный сомнениями священник, всю ночь без сна провертевшийся в кровати и осторожно тронул за плечо. Но, наткнувшись на помутневший, бессмысленно обращенный внутрь себя взгляд солдата, лишь досадливо крякнул, украдкой перекрестив скорбно сгорбленную спину с выпяченными сквозь ветхую ткань остро-худыми лопатками… Губернская кандальная тюрьма встретила Ефима неласкового. Надзиратели, по личному распоряжению начальника бросили его, словно закоренелого преступника, в гнилую, сочащуюся по стенам малярийной сыростью одиночку с намертво вмурованными в камень голыми нарами, не взяв, однако, в толк, что тем самым лишь избавляют узника от преждевременной гибели. Окончательно тронувшийся рассудком Ефим, равнодушный к телесным мукам, но во всех без исключения встречных-поперечных видевший только дьявольских приспешников не дотянул бы до рассвета в общей камере, под завязку набитой отпетыми мерзавцами всех мастей, для которых человеческая жизнь была дешевле копейки. А накануне, в пыльном, без пятнышка зелени, до бела раскаленном небывало жарким августовским солнцем каменном мешке внутреннего тюремного двора, где первым делом в глаза бросалась угрюмая массивная виселица, а за ней три гладко отесанных столба в человеческий рост, вкопанных в паре аршин от выщербленной пулями стены, один из казаков, пользуясь моментом, когда остальные отвлеклись беседой с тюремщиками, злобно прошипел: «Это тебе, курва, на вечную память», – и умело полоснул подконвойного нагайкой поперек лба. Залившийся кровью Ефим не повел даже бровью, а мгновенно обернувшийся на характерный свист плетки урядник, лишь грозно сверкнул глазами, молчком пригрозив подчиненному пудовым кулаком. Острожника по бумагам уже передали тюремным, и дальнейшая его судьба начальника конвоя заботила мало. Отмстил же Ефиму разбитной, нечистый на руку приказной с неприятно липким взглядом раскосых черных глаз за пережитый в пути срам. На последнем перед городом перегоне конвоир, изначально положивший глаз на висевший на груди у подконвойного затейливый серебряный крест, долго примерялся, а затем, перегнувшись с седла, попытался сорвать его с отрешенно уставившегося вдаль арестанта. Но мародер не мог и представить, что серебро для этого креста было переплавлено из той самой заговоренной цыганкой монеты, при Бородино, принявшей на себя удар летевшего прямиком в сердце хозяина осколка французской гранаты. До неузнаваемости изуродованную полтину Ефим, еще, будучи в госпитале, через местного батюшку передал известному мастеру, искусно перелившему ее в символ христианской веры. И когда ловкие пальцы вора уже успели подцепить державший крест плетеный кожаный шнурок, застывший неподвижным истуканом колодник вдруг неуловимым движением сцепленных в замок, отягощенных кандалами рук, крепко врезал жулику в подбородок. Затем, намертво прихватив за грудки, с недюжинной силой, как пушинку вырывал обидчика из седла и, держа на весу перед собой, брызжа вскипающей в уголках рта белой пеной, по-медвежьи взревел, впившись налитым тьмой безумия взглядом в побелевшие от ужаса глаза распрощавшегося с жизнью казака. Однако стоило перепугано встрепенувшемуся соцкому, до того расслаблено клевавшему носом, судорожно рвануть на себя вожжи, останавливая отчаянно взвизгнувшую плохо смазанными осями двуколку, как Ефим тут же выпустил шумно брякнувшегося наземь приказного и вновь закаменел, так и не произнеся не слова. А подскочивший урядник, опуская вскинутое было ружье, только грозно рыкнул: «Не балуй!» И непонятно было, кому больше назначалось предостережение – подконвойному или неловко копошащемуся в дорожной пыли подчиненному, невольно обмочившему от пережитого страха штаны… Следствие по делу Ефима не затянулось. На допросах подследственный продолжал упорно молчать, мутно вперившись в дальний угол комнаты, словно пытаясь разглядеть происходящее за стеной, лишь изредка беззвучно шевеля губами и мелко крестясь. Ведущий дело судейский чиновник поначалу пытался его увещевать, суля снисхождение при чистосердечном раскаянии, но, скоро утомившись, плюнул на это дело. Свидетелей преступления было достаточно, да и личность убийцы с их же слов была достоверно установлена. А каков бы не был у душегуба резон расправиться со своими жертвами, – застарелая месть, либо что-то иное, – уже не имело существенного значения. В любом случае за тройное убийство по нему горючими слезами рыдала веревка. …Ближе к одиннадцатом часу пополудни шумно прихлебывающий из блюдца поданный надзирателем чай и часто промокающий несвежим платком обширную лысину, страдающий от жары тучный следователь, жаловался тщедушному, терзаемому вечным утренним похмельем присяжному поверенному: - За какие ж грехи на нас Господь так прогневался?.. Доконает меня эта жара, ох, доконает… Да вы, Прокопий Петрович, на чаек, на чаек налегайте. Помогает, знаете ли-с… Жмущийся на жестком стуле, сотрясаемый мелким ознобом поверенный, брезгливо отодвигая парящую чашку, желчно заметил: - Меня, Василь Иваныч, сейчас винца стопочка очень выручил бы, а не эта водица подкрашенная. Понимающе усмехнувшись, судейский развел руками: - Вот тут уж, милейший, увольте. Искренне сочувствую, но помочь не в силах. На службе, чтоб соблазну не иметь, не держу-с. Тяжко вздохнув и пересилив себя, присяжный поверенный с отвращением отпил маленький глоток, а следователь, меж тем, продолжал: - Я, душа моя, Прокопий Петрович, категорически не согласен с вашим предположением о душевном нездоровье нашего молчуна. Судя по известной мне картине, этот субъект обладает поистине иезуитской хитростью и коварством, присущей отдельным представителям низших сословий. Уверяю, милостивый государь, а я-то знаю, о чем речь веду, чай по судейской части уж второй десяток лет разменял, еще при покойном императоре Павле Петровиче службу начинал. За эти годы такого насмотрелся, о-го-го, не приведи Господь и теперь подобных субчиков насквозь вижу. Симулянт он, причем не очень умелый, вот и весь мой сказ. И даже не трудитесь убеждать меня в противном – лишь напрасно время убьете, – разгорячившийся чиновник так прихлопнул пухлой ладонью по столу, что подскочила, расплескивая недопитый чай, чашка из ярко расписанного фарфора. Вполуха слушавшего рассуждения собеседника поверенного неприятно мутило. Предложенный судейским чай не смог облегчить похмельных мук, и ему на самом деле было совсем не до томящегося в одиночке убийцы, представлять интересы которого он взялся из-за жалкого казенного гонорара, полагавшегося неспособным оплатить услуги защитника. А вопрос о безумии подзащитного он поднял лишь потому, что ничего другого просто не пришло в его больную голову. Звякая о зубы тонким фарфором ходуном ходившей в руке чашки, поверенный, с немалым трудом протолкнул в себя еще один скупой глоток и поспешил согласиться: - Воля ваша, Василь Иваныч. Считаете, что здоров душегуб, так и ладно. Я ж не доктор, – он попытался плавно поставить чашку, но не удержал в непослушных пальцах и звонко стукнул ей о столешницу. Следователь недовольно поморщился, а гость, жаждущий только одного – промочить пересохшее горло в ближайшем питейном заведении, суетливо подскочил и прижал костлявый, небрежно выбритый подбородок к замызганному шейному платку, заменяющему галстук: - Не смею более отрывать вас от дела, Василь Иваныч. Да и меня, – поверенный добыл из жилетного кармана массивный «Брегет», последнюю ценную вещь оставшуюся у него от лучших времен и прозвонил одиннадцать раз, – уж время поджимает. Однако прежде чем откланяться, хотелось бы узнать, когда же состоится суд? Чиновник неопределенно пожал плечами: - Ныне бумаги передам в канцелярию, и через пару-тройку дней пожалуйте в заседание, – а уже в спину, поспешившему на выход поверенному, насмешливо буркнул: – Знамо, где тебя поджимает. В шинке, небось, давным-давно заждались… Продолжал отмалчиваться Ефим и на суде, игнорируя любые обращения, как судьи, так и защитника. Тем не менее, свидетелей учиненного злодеяния было достаточно, и доставленные на процесс очевидцы наперебой, в мельчайших подробностях живописали трагедию. Судью, которого третий день изводила невыносимая мигрень, более всего раздражало упорное нежелание подсудимого отвечать на его вопросы. И невдомек было ему, подогретому докладом следователя и показаниями свидетелей, что тот не притворяется, а все это время грезит наяву, представляя себя на дьявольском шабаше и безуспешно пытаясь настроить надорванную душу на вечные муки. Когда же палящая боль в левом виске, от которой полыхнул мгновенно ослепший глаз, стала невыносимой, судья судорожным движением окостеневших пальцев сбил набок напудренный парик и со всего размаха грохнул деревянным молотком по кафедре, обрывая негромкий шелест переговоров немногочисленной публики, состоящей из скучающих надзирателей, любопытной тюремной обслуги и специально привезенных свидетелей. После того, как в заседании повисла звенящая тишина, надорвано прохрипев, подвел неутешительный для подсудимого итог: - Повесить!.. В этот миг Ефима, ранее нечувствительного к любой телесной боли, подмышкой неожиданно ожег укус блохи. Содрогнувшись с головы до ног, он вдруг очухался. В себя, распрямившись и развернув плечи, пришел другой, здравомыслящий и рассудительный Ефим, до того томившийся под спудом второй, темной половины, по наущению которой неразумное тело и совершило невиданное злодеяние. Ударивший для него громом среди ясного неба смерный приговор, когтистой ледяной лапой болезненно сдавил сердце, намерзая тяжким комом за грудиной и, наполнив душу тоскливой безысходностью, сполз в самый низ живота. Понимая обреченность и бессмысленность запоздалого покаяния, очнувшийся Ефим все же не сдержался и прорыдал: - Почто напрасно на смерть обрекаете, православные?! Я ж по-правде хотел, как в Писании: «Око за око…»! А вы, за это на виселицу?!.. Одумайтесь, пока не поздно!.. Сидевший на отдельной скамье рядом с присяжным поверенным представлявший сторону обвинения судебный следователь, оживившись, толкнул локтем вздрогнувшего от неожиданности соседа: - Ну, о чем я вам говорил, Прокопий Петрович? Стоило на горизонте замаячить веревке, как душевная болезнь нашего злоумышленника чудесным образом испарилась. Глянь, как на слезу жмет. Любо-дорого… Нет, – помотал он из стороны в сторону большелобой плешивой головой, – подобным – никакого снисхождения. Для них один удел – виселица. Как обычно, крепко перебравший накануне поверенный, и двух слов не сказавший в защиту подсудимого, лишь уныло кивал головой, во всем соглашаясь с собеседником… Когда пара дюжих надзирателя грубо втолкнули закованного в ручные и ножные кандалы, переодетого в заношенную полосатую робу Ефима в камеру смертников, в первое мгновение ему почудилось, что он непременно задохнется. Жгучий, жестче порохового дыма выедающий глаза и ноздри смрад, исходящий от покрытых коростой тел и человеческих испражнений, усеявших осклизлые края пробитой в камне пола ямы, не в силах было развеять даже прорубленное в толще противоположной от входа стены, ничем, кроме порыжевших от ржавчины прутьев решетки не закрытое окно. Голый по пояс, бугрящийся узлами огромных мышц и лоснящийся от пота тюремный кузнец – косая сажень в плечах, стараясь дышать ртом, сноровисто замкнул на шее Ефима стальной ошейник, от которого к стене тянулась потертая цепь, намертво закрепленная в камне, и ни мгновения не мешкая, выскочил за порог. Надзиратели, тяжко пыхтящие сквозь плотную ткань прикрывающих лица рукавов, поспешили за ним вслед. После того, как отрывисто лязгнул замок с оглушительным грохотом захлопнувшейся двери, Ефим сморгнул набежавшую слезу и, задыхаясь от невыносимого зловония, наконец, осмотрелся. Напротив и по левую руку от него были прикованы еще трое несчастных. Длина цепей как раз позволяла им только-только добраться до выгребной ямы, но никак не дотянуться друг до друга. Полосатые рубахи, порты, и круглые шапки на обритых наголо головах узников отличались от надетых на Ефима лишь крайней степенью замызганости, – спали смертники прямо на голом полу, – а также не просыхающими темными потными кругами подмышками и на спинах. Под их ногами с отчетливым шорохом толклись бесчисленные полчища тараканов, которые соперничали за нечистоты с тучами зудящих жирных мух, тут же жадно облепивших свежее тело. С остервенением отмахиваясь от настырных крылатых насекомых и со смачным хрустом давя подошвами тех, что рыжим шевелящимся ковром покрывали слизисто-влажный пол, надрываясь в кашле Ефим надсадно просипел: - Здорово, братцы… Давненько здесь?.. Послышался хриплый смешок, и сидевший привалившись спиной к противоположной стене по-турецки скрестивший ноги болезненно худой, рослый арестант с ввалившимися, обведенными траурными кругами глазами, надтреснуто-сорванным голосом ответил: - А ты не боись, туточки никто долго не засиживается. Оглянуться не успеешь, как ножками в петельке дрыгнешь. Завтрева как раз подобное представление ожидается. - Какое еще такое представление? – переспросил Ефим откровенно глумящегося над ним собеседника, жадно хватая ртом отравленный, мутящий разум воздух. - А вот такое! – истерично хохотнул долговязый. – С утречка притопают архангелы, подхватят одного из нас грешных под белы ручки и вручат прямиком палачу на утеху семейства самого его высокопревосходительства губернатора. Палач-то тутошний еще тот мастак. Люди бают, губернатор его ажно из самой Гишпании выписал. Наши-то, доморощенные, обнакновенно, без затей вешают. Секунда делов – рычаг дернул, пол провалился, смертничек вниз ухнул, и поминай, раба божьего, как звали. Этот же перво-наперво потребовал люк заколотить и по-старинке табурет из-под ног самолично выбивает. А перед тем петельку особым образом свяжет, в коей, случается, висельничек-то по часу, а то и более мается. Посинеет весь, глазки выкатит, хрипит, пеной захлебывается, а госпожа губернаторша в креслице мягком знай себе веселиться, в ладошки хлопает, да пари заключает, сколько еще минуток бедолага протянет … Тут леденящее душу повествование прервал дикий вопль прикованного рядом с рассказчиком средних лет коренастого крепыша с малярийно-желтым, изрытым оспой лицом и совершенно безумным взглядом: - Заткни пасть, собака!!! Убью!!! – брызжа слюной, рычал он, пытаясь сорваться с цепи, словно вставшая на дыбы свирепая дворовая псина. Его же словоохотливый сосед злорадно ухмыльнулся и заговорщески подмигнул Ефиму: - Знамо, чего буйствует. Чует, окаянный, чей черед подступает – и, продолжая едко усмехаться, повернулся к бьющемуся в припадке здоровяку: – Эва как тебя, Семка, корежит. Чай, когда купчишкам на тракте кишки выпускал да темечко проламывал, ведать не ведал, что и для тебя час расплаты настанет? - Врешь, паскуда! – продолжал бесноваться побуревший разбойник, у которого на бритых висках вспухли гроздья фиолетовых жил. – Я еще на твоей могиле камаринского спляшу! Мне-то всяко помиловка выйдет, опосля того, как вас, подлюг, передавят. – Он вдруг зашелся в припадке истерического хохота, а затем, похрюкивая и всхлипывая, обессилено сполз по стенке на пол, а когда, вроде, окончательно стих, вновь подал голос: – Просчитался ты, кержак. Не моя ныне пришла пора с чертями в горелки играть. Поутру ведьма к свому хозяину оправится. А мы занимательную спектаклю поглядим. Дернувшийся как от внезапного удара Ефим, громыхнув цепями, порывисто развернулся и шагнул ближе к забившемуся в сумрак угла четвертому смертнику. Всмотревшись внимательнее, он, несмотря на парную духоту, похолодел. Подтянув острые колени к иссохшей груди, на полу поджалась обритая, как и все остальные, босая старуха, облаченная в длинный, до пят, полосатый балахон. - Это как же? – обратился потрясенный до глубины души Ефим к долговязому, с жадным любопытством отчаянно скучающего человека наблюдавшего за ним. - А как ты, мил человек, полагал? – с готовностью тут же откликнулся он. – Мы туточки как в бане – все равны… Да и по ведьме особо-то не сокрушайся. Она немало нашего брата на тот свет спровадила. Обиженным мужиками бабенкам травки особые продавала. Такую жена неприметно подсыплет, скажем, в суп, а через пару недель у мужа открываются дикие рези в брюхе и денек-второй помучившись он отходит. Сколько таких безутешных вдов теперича по земле ходит, и не сочтешь. Ошеломленный Ефим невольно отступил от бессмысленно перебиравшей узловатыми пальцами подол и беззвучно шевелившей сморщенными губами старухи. Устало опустился на корточки, и вяло поинтересовался: - А тебя-то, дядька, за что ж? Тот, устраиваясь удобнее, повозился, позвякивая кандалами и немного выждав, ответил: - За веру, милок, за веру истинную христианскую. Из староверов мы. Когда солдаты пришли скит зорить, славная драчка случилась. Но нас-то, как водится, много меньше было, вот и выпало мне прикрывать отход. Диво, что на месте не порешили. В горячке хотели, было, расстрелять, уж и к березе поставили, да поп, каналья, не позволил. Мол, не по-христиански это, – раскольник горестно вздохнул и уколов Ефима неожиданно жестким взглядом из-под синюшных, разрисованных алыми жилками век, осведомился: – А вешать, получается, по-христиански? Ты вот как предпочел бы жизнь окончить – в петле, аль от пули? Озадаченный Ефим поначалу впал в задумчивость, но спустя буквально пару минут твердо ответил: - Я б лучше еще пожил… Раньше, на войне, как-то все равно было – убьют, так убьют. Знать судьба такая. А как приговорили, – не поверишь, – страсть, как жить захотелось… - Э-хе-хе, братец, – сочувственно покачал головой старовер. – Участь наша, само собой разумеется, в руках Божьих. Однако сдается мне, ныне выручить нас отсюдова сможет только чудо… Ефим только под утро впал в смутное забытье, наполненное невнятными, но от того не менее жуткими тенями апокалипсических чудовищ, перед этим долго ерзая на жестких, впивающихся в провалившиеся бока неровностях камней и беспокоя сокамерников звоном железа. Измученному бессонницей арестанту почудилось, что лишь стоило ему сомкнуть глаза, как в замке заскрежетал ключ, и душераздирающе взвизгнули петли настежь распахнувшейся двери. Два тяжко пыхтящих надзирателя с недовольно-мятыми со сна лицами заволокли в камеру парящий чан. Один из них выставил перед каждым из смертников по щербатой глиняной плошке, другой деревянным черпаком, небрежно расплескивая на пол, наполнил посуду неприглядного вида мутной жидкостью с редкими, дурно пахнущими обрезками подгнившей репы. Арестанты, дружно похватав кучей сброшенные деревянные ложки, не медля взялись за огненное пойло. А участливый раскольник, подметив, что новичок замешкался, подозрительно принюхиваясь к содержимому миски, в промежутке между торопливыми глотками, бросил: - Эй, паря, если не намерен с голодухи пухнуть, поспеши. Энти, – он кивнул в сторону нетерпеливо переминающихся и брезгливо морщивших носы надзирателей, – тебя одного дожидаться не будут. Опомнившийся Ефим одарил его благодарным взглядом и больше не обращая внимания на прилипшую к краю, все еще сучащую лапками крупную муху, сжигая губы, по-простецки втянул в себя отвратительное пойло прямиком через край. Приземистый кривоногий тюремщик, тот, что помоложе, с шальными глазами записного изувера, пихнул товарища локтем в бок и разочаровано прошипел: - Когда ж этого выродка, в конце концов, вздернут-то, а? Доброхот, понимаешь, выискался, – он внезапно развернулся и сильно пнул сердобольного старовера квадратным носком сапога в ребра. – Такую потеху расстроил, ублюдок. Невольно охнувший узник, выплеснул на себя остатки похлебки и, роняя чудом уцелевшую при ударе о камне пола, глухо задребезжавшую плошку, опалил надзирателя ненавидящим взглядом, отчетливо скрипнув зубами. Надсмотрщик испуганно отшатнулся от скованного по рукам и ногам, к тому же сидящего как собака на цепи, смертника, буркнув предательски дрогнувшим голосом: - Но-но… Ты не очень-то тут зыркай… А то… – и не закончив угрозы, бросился суетливо собирать грязную посуду, а затем, уцепившись со своей стороны за ручку чана, заторопился на выход. Не прошло и четверти часа после раннего завтрака, как дверь в напряженно замершую камеру, – наглухо затих даже обычно неугомонно чешущий языком раскольник, – вновь распахнулась. Теперь ввалились уже четыре исполинского роста надзирателя в туго обтягивающих могучие торсы мундирах, сопровождаемые тюремным попом с Библией в одной руке и распятием в другой. Худосочный, в чем душа держится, сморщенный как печеное яблоко дряхлый батюшка, первым делом сотворил стиснутым в ходящем ходуном от старости бледно-веснушчатом кулаке крестом размашистое знамение. Гиганты же, как накануне и напророчил желтолицый разбойник, не обращая ни малейшего внимания на не поспевающих разбегаться по сторонам, сочно чавкающих под каблуками тараканов, направились прямиком к старухе. Та же, что-то неразборчиво мыча беззубым ртом и захлебываясь слезами, поначалу вжалась в угол, безуспешно пытаясь отмахнуться от подступающих адских посланцев, а затем, словно пойманная в силки птица, с обреченным отчаянием забилась у них в руках. Как ни мало была симпатична Ефиму отравительница, когда вынырнувший из-за спин надзирателей кузнец одним ударом молотка по зубилу разомкнул ошейник и бабку, уже не державшуюся на отказавших ногах поволокли наружу, у него остро перехватило горло, а вдоль хребта побежали неприятные волны ледяных мурашек. Когда дверь, наконец, захлопнулась, облегченно переведший дух старовер, чутко угадывая смятение сокамерника, подал слабый после пережитого ожидания голос: - Э, братец, погоди, энто всего-навсего цветочки. Все ягодки еще впереди, – и загремев оковами, подался ближе к окну. Вслед за ним зашевелился разбойник. Но, прежде чем последовать примеру раскольника, он повернулся к Ефиму и злорадно скалясь, просипел: - Давай-давай, не робей, тютёха. Полюбопытничай, как тебя так же днями на тот свет спровадят. Первым движением души Ефима было послать его подальше и, накрепко зажмурив глаза, зажав ладонями уши, как когда-то в детстве забиться в самый дальний, самый темный закуток, где забыться в блаженном неведении, отгородившись самим собой сотворенной слепотой и глухотой от злобно-враждебного мира. Но, еще не успев раскрыть для ругательства рта, он вдруг явственно осознал, что теперь не сможет так поступить. Окно неудержимо притягивало его и, не имея больше сил противиться разлитому в камере безумию, Ефим, как был на коленях, бряцая железом, пополз занимать назначенное ему место в дьявольском зрительном зале. По изуверскому замыслу тюремщиков, длина цепей, закрепленных на ошейниках смертников, была такова, что прикоснуться друг к другу они не могли, зато прекрасно видели установленный прямо напротив окна камеры эшафот с возвышающейся над ним виселицей. По дощатому помосту уже нетерпеливо разгуливал палач, твердо постукивающий подкованными каблуками добротных сапог и потирающий руки в предвкушении казни. Он был облачен в облегающие штаны из чертовой кожи, просторную белоснежную рубаху с распахнутым воротом, обнажающим смуглую жилистую шею, и бликующий под лучами яркого утреннего солнца новенький кожаный фартук. Лицо его скрывала непроницаемая угольно-черная маска. С перекладины виселицы спускалась, покачиваясь на свежем утреннем ветерке, заранее подготовленная веревка с непривычно тонким, затейливо скрученным узлом петли. Пока изведшийся в ожидании палач любовно поправлял стоящий точно под петлей массивный дубовый табурет, тюремный двор наполнила тревожная барабанная дробь, сквозь которую слабо пробивались нестройные поощрительные хлопки собравшейся на невидимой из окна трибуне публики, прибывшей пощекотать себе нервы чудовищным для нормального человека зрелищем. Воющую в голос старуху-отравительницу без церемоний заволокли на эшафот все те же бугаи-надзиратели и умело подхватив под бока, взгромоздили на табурет, продолжая поддерживать с обеих сторон. Пока тюремный чиновник, зычным басом перекрывая причитания смертницы, зачитывал приговор с детальным перечислением совершенных ею злодеяний, туго знающий свое дело палач пристраивал у нее на шее петлю. Тут Ефим, заворожено прикипевший взглядом к происходящему во дворе, неподдельно возмутился: - Что же он творит, ирод? Зачем голову мешком не покрывает? Подозрительно покосившийся на него нервно кусающий губы разбойник, ядовито процедил: - А ты, гляди-ка, мастак… И сколь ж душ своими-то руками загубил? Не поддержавший навета желтолицего старовер, севшим от волнения голосом, пояснил: - В том-то, мил человек, и вся соль, чтоб муки напоказ выставить. Для того-то господа кажну неделю и собираются на энту забаву поглазеть. - Хороша забава, нечего сказать, – поразился Ефим. – И чем же, получается, они тогда лучше нас-то? На вопрос повис без ответа, потому что в этот миг чуть слышно рокотавшие барабаны взорвались оглушительным грохотом, надзиратели отступили вглубь эшафота и палач, неуловим движением ноги, выбил табурет из-под ног приговоренной. Просевшая вниз старуха, задушено захрипев, засучила босыми ступнями с разбитыми, иссиня-черными ногтями, а из-под подола ее полосатой робы хлынул поток янтарного цвета жидкости, темной лужей растекшейся по чисто выскобленному дереву. Бывалый палач, чтобы на него не попали брызги мочи, предусмотрительно отскочил в сторону и, подавшись вперед, жадно пожирал горящими сквозь прорези маски глазами бьющуюся в агонии жертву. Мудреный узел не позволил шее повешенной сразу же сломаться и чем больше, задыхаясь, трепыхалась отравительница, тем туже затягивалась петля. Извиваясь под одобрительное улюлюканье и свист зрителей, старуха, отчаянно дребезжа цепью сковывающих запястья кандалов, с мясом выламывая ногти и пятная алым добротно скрученную пеньку, тщетно пыталась непослушными, деревенеющими пальцами ослабить все глубже врезающуюся в синюшно-набрякшую кожу веревку. Но силы быстро ее оставили, руки упали, выкатившиеся из орбит на налитом темной кровью лице глаза угасая, слепо побагровели, а нижняя челюсть отпала, обнажая раздувшийся лиловый язык. Затем долгая конвульсия сотрясла обмякшее тело и, пустив из уголка раскрытого рта длинную нитку клейкой слюны, она безжизненно обвисла, уронив набок обритую голову, расписанную затейливыми вензелями набухших темно-синих вен… Первым на свое место, отполз разбойник, разочарованно пробурчав: - Эка досада. Хлипковатой ведьма-то оказалась. Тока-тока веселье разошлось, а она возьми, да кончись, подлюга. Не то, что фальшивомонетчик намедни. Часа полтора в петле дергался, пока окончательно задохся. Вот потеха, так потеха была. Собирались уж пулей добивать. А эта… Тьфу… Оглушенный казнью Ефим долго не мог отвести взгляда от медленно поворачивающейся вокруг себя покойницы, растравливая внутри себя и без того болезненно-яркие воспоминания о повешенной матери. А когда, наконец, оторвался, то, повернувшись к побелевшему раскольнику, с мукой воскликнул: - Почто так-то?.. Неужто по-людски нельзя?.. Терзать-то на что?.. Тот потупил глаза, и невпопад пробормотав: - Все в руках Божьих, паря, – он с тяжким вздохом поднялся и, волоча за собой цепь, сгорбившись, побрел к стене, туда, где особо бойко шебаршились тараканы, сражающиеся с ожесточенно гудящими мухами за подсохшую лужицу выплеснувшейся из плошки баланды. …Дошлый старовер все же умудрился провести хитроумного палача и жаждущих острых ощущений высокопоставленных зевак. Не дожидаясь, пока из-под его ног вылетит табурет, он изо всех сил оттолкнулся и, убивая сам себя, стремительно сиганул вперед. От чудовищной силы рывка, с отчетливым, слышным даже в камере хрустом, его шея переломилась как высохшая хворостина. А вот рябой разбойник, почему-то до самого конца фанатично веривший в мифическое помилование, зрителей не подвел. По злой иронии судьбы, любитель посмаковать чужие мучения, умирал тяжело, долго бившись в агонии, обмочив штаны, синея, хрипя и захлебываясь вскипающей на губах белой пеной. После казни желтолицего Ефим остался в одиночестве. Непрерывная череда смертников вдруг ни с того ни с сего оборвалась, и потеря возможности перемолвиться живым словечком с товарищем по несчастью, пожалуй, более всего изводила считающего часы стремительно утекающей жизни узника. А в довершении всех бед к нему по ночам повадились призраки загубленных односельчан. Теперь, от заката до рассвета не смеющий ни на миг сомкнуть глаза Ефим, обмирая от продирающей до костей стылой жути, был вынужден терпеть мерзкие кривляния старосты и обоих его сыновей. Впервые они появились на следующую после повешения разбойника ночь. Сразу после захода солнца, когда в ставшей чересчур просторной камере черной сажей сгустилась жирная от зноя тьма, и привычно голодный, томимый иссушившей внутренности жаждой Ефим с горем пополам устроился на жестком камне пола и уже, было, поплыл в дреме, ему вдруг почудился шорох неподалеку от несносно смердящей выгребной ямы. Опасаясь прозевать стремительную атаку озверевших до полного бесстрашия вездесущих крыс, он ту же подобрался, готовясь к схватке с хищниками. Однако вместо ожидаемого алого высверка горящих сатанинской злобой звериных зрачков, из мрака внезапно протаяла текущая белесой мутью плешивая голова. В первое мгновение, не веря собственным глазам, Ефим попытался растереть полыхнувшие сухим жаром, словно под них сыпанули пригоршню песка, веки, но с мутящим разум ужасом понял, что его не слушаются ни руки, ни ноги и он вообще не способен шевельнуться. Тем временем к уже во весь рост соткавшемуся из пустоты худосочному Ермилу-старосте, добавились его не в меру раскормленные сыновья. После чего троица прозрачных фантомов, неспешно колышась, подплыла ближе, вытягиваясь под потолок и закручиваясь спиралью, будто нарочно демонстрируя обильно сочащиеся темной кровью раны, перемежаемые зеленовато-гнойными пятнами тлена. А, подобравшись в упор, с иступленным шипением, одновременно качнулась к своему убийце, так и, норовя вцепится в его глотку скрюченными пальцами с нечеловечески длинными, больше походящими на звериные когти, сине-черными ногтями. До первых петухов, окаменевший, словно под взглядом василиска Ефим, не мог вырваться из-под власти бесновавшихся буквально в паре вершков от его покрытого ледяной испариной лица бесов. Когда же приведения, в конце концов, растаяли в первых проблесках приближающейся зари, он без сил повалился на пол и лишь крепкий пинок надзирателя по многострадальным ребрам оповестил его о положенной утреней пайке баланды. Точно сговорившись с преисподней, тюремщики все откладывали и откладывали день казни, позволяя призракам безнаказанно изводить Ефима ночи напролет. Днем же, в перерывах обморочного, не приносящего ни малейшего облегчения забытья, его буквально разрывало пополам. Одна половина естества обреченного на позорную мучительную смерть арестанта яростно жаждала прожить хотя бы еще одно лишнее мгновенье, а вторая, окончательно и бесповоротно смирившаяся с неизбежностью, страстно торопила роковой день, алча как можно скорее покончить с телесными, а более того невыносимыми душевными муками. На десятый день еженощной пытки, когда, привычно визжа приржавевшими петлями, с первыми солнечными лучами распахнулась дверь камеры, теряющий рассудок Ефим упал на колени перед надзирателями и, обливаясь слезами, отчаянно взмолился: - Братцы, почто ж так грешника истязаете? Раз уж назначено – казните же скорее! Силов уж боле никаких нет муку ожидания терпеть! Один из тюремщиков, на первый взгляд уже явно разменявший пятый десяток, сторожко оглянувшийся, и грозно цыкнувший на развязано хохотнувшего юного напарника, – по циркуляру надзиратели входили к смертникам только подвое, – со скрытым состраданием отозвался: - Э, милок, больно-то не кручинься. Совсем недолго тебе маяться на этом свете осталось. Со дня на день их высокоблагородие господин губернатор от хвори оправятся, так ты на очереди первый… С каждой полученной Ефимом взаймы у смерти ночью призраки все боле и боле распоясывались. Их омерзительно стылые, как набухшие пальцы утопленника, щупальца прямо сквозь ослепшие зрачки пробирались внутрь его головы и нахально хозяйничали там, заставляя в голос выть от нестерпимой боли. Потому, появление в камере скукоженного попа, перепугано выставляющего впереди себя потемневшее от времени серебряное распятие, он воспринял как манну небесную. Замирая в зябко щекочущем изъеденную паразитами кожу предчувствии долгожданного освобождения от мук, смертник, на удивление сопровождающих священника и кузнеца громил-надзирателей сам потянулся навстречу к ним. В ослепительно-белом, несмотря на ранний час уже пышущим зноем тюремном дворе, подслеповато щуря отвыкшие от режущего дневного света глаза и словно сквозь стену улавливающий глухой барабанный рокот, нетерпеливо понукаемый нервным конвоем Ефим, запинаясь неверными ногами, неловко вскарабкался по крутым ступеням эшафота. Единственная мысль владела его воспаленным разумом: «Лучше как раскольник, по собственной воле удавлюсь, но шутом им нипочем не стану». Сознательно усыпляя бдительность тюремной обслуги и, делая вид, что бесповоротно смирился со своей участью, Ефим безропотно забрался на табурет. Но лишь только веревочная петля легла на его шею, грубо отпихнул в сторону палача, и изо всех сил оттолкнувшись ногами, ринулся в бездну. Однако тут произошло то, чего меньше всего ожидал как сам смертник, так и собравшиеся насладиться агонией жертвы важные зрители. Под тяжестью тела прочная на вид пенька с тоскливым стоном лопнула, и висельник шумно обрушился в пыльное пространство меж эшафотом и гостевой трибуной. Первым очнулся палач. Рявкнув что-то неразборчиво-гортанное на ошарашено вылупивших глаза надзирателей, он, под удивленно-недовольные восклицания разочарованной публики, стремительно скатился вниз. Заломив руки оглушенному падением и жгучей болью, в кровь разбившемуся о камень Ефиму, с помощью подоспевших тюремщиков, вновь взгромоздил арестанта на табурет. Наскоро скрутив незамысловатый узел, суетливо захлестнул петлей его горло и тут же, не теряя ни мгновенья, мощным ударом выбил опору из-под ног бедняги. Внушающий невольное уважение своей мощью откос виселицы, на котором крепилась злополучная веревка, будто заранее подпиленный, отчетливо хрупнув, подломился. И полузадушенный смертник, надсадно хрипя, вновь отчаянно забился на гладко струганных досках эшафота. Помертвевший от страха за собственную шкуру палач обескуражено застыл, понимая, что вешать в третий раз будет уже явный перебором. А на гостевой трибуне забилась в припадке усиленно молодящаяся, будто юная барышня, разряженная в батист и кисею госпожа губернаторша. Из-за затянувшегося недуга престарелого супруга надолго лишенная возбуждающе щекочущего нервы зрелища чужой мучительной смерти, она, захлебываясь слезами и на манер зрителей древнеримского Колизея тыча вниз большими пальцами обеих рук, истерично требовала продолжения казни. Слабовольный, до сих пор державшийся в кресле лишь благодаря близкородственным связям с императорской семьей старик-губернатор, обыкновенно потакающий любому капризу стервозной жены, умоляюще вскинул больные слезящиеся глаза на начальника тюрьмы, однако тот остался на удивление непреклонным. Превосходно понимая, что от него хотят, облаченный в отлично подогнанный по массивной фигуре мундир моложавый полковник, с напомаженными по последней моде усами и бакенбардами, светский лев и любимец всех без исключения губернских дам, с ослепительной улыбкой меж утешениями галантно прикладывающийся губами к кипенно-белой перчатке губернаторши, тем не менее, твердо отрезал: - Ваше высокопревосходительство! Дамы и господ! Согласно действующему артикулу я вынужден прекратить казнь и ходатайствовать перед вами, Василий Арсеньевич, – он уколол растерянного губернатора резко контрастирующим с приторно-любезным выражением лица ледяным взглядом, – о помиловании настоящего заключенного и замене ему смертной казни на пожизненную каторгу. - Ну-у-у, раз уж такое дело приключилось, – неуверенно протянул всемогущий глава губернии, косясь на продолжающую рыдать жену и, никак не отваживаясь принять окончательное решение, переспросил: – А так действительно полагается, Петр Андреевич? Еще разочек, совсем никак? Как говорится – Бог троицу… - При всем моем безграничном желании, ваше высокопревосходительство, никоим образом невозможно, – подчеркивая искренность, полковник прижал холеную ладонь к груди. – Мерзавца, положа руку на сердце, уже и повторно-то нельзя было вешать. А уж про третий я вообще умолчу… – закатил он глаза к небу и перекрестился. – Не будем же гневить Господа, безграничной милостью своей продлившему жалкое существование сего омерзительного лиходея. Тем более, поверьте мне на слово, оказавшись в рудниках, злодей сам горько пожалеет о случившемся чуде, денно и нощно моля о скорейшей смерти, как об избавлении от поистине адовых мук. Понуро буравя глазами покрытый пыльным, местами вытоптанным до решетчатой основы ковром пол и тяжко вздыхая, губернатор, стараясь не глядеть в сторону демонстративно хлюпающей покрасневшим носом супруги, наконец, натужно выдавил из себя: - Готовьте бумаги и подавайте в канцелярию тюремного инспектора, – и, не прощаясь, подхватил под руку возмущенно-зареванную половину, спеша покинуть тюремный двор. - А с палачом, ваше высокопревосходительство, как же? – вдогонку крикнул полковник. Понуро сгорбившийся и как-то совсем по-стариковски подволакивающий ноги губернатор, отрекаясь от подложившего свинью протеже, вполоборота кисло бросил через плечо: - Ах, право, Петр Андреевич, как-нибудь сами, сами. Досадливо крякнувший начальник тюрьмы, прикидывая, чем обернется для него глупейший, в сущности, пассаж, процедил сквозь зубы тенью следующему за ним адъютанту: - Нынче же посыльным отношение губернскому тюремному инспектору. Да так, чтобы этот бессмертный ублюдок, – глаза б мои его век не видали, – без лишних проволочек угодил в ближайший этап. - Арестанта сперва в лазарет? – механически уточнил тот, прекрасно зная внутретюремную кухню. Но мгновенно налившийся темной кровью полковник, вдруг взорвался, взревев разъяренной белугой: - Вы что, поручик, белены объелись!!! Какой к чертям собачьим лазарет?!! В темную его!!! Мне только небылиц о чудесном спасении не хватало! Пятьсот плетей, клеймо на лоб и с первым же этапом – вон! А если до того подохнет – туда ему и дорога!.. Выполняйте!.. - Будет исполнено, ваше высокоблагородие! – великолепно вышколенный адъютант отрывисто кинул два пальца к головному убору и четко развернулся через левое плечо, а начальник тюрьмы, припоминая важное, хлопнул себя ладонью по лбу, окликнул его и уже мирно добавил: – Палачу, болвану криворукому, тоже выпишите-ка Аркадий Арнольдович тысчонку палок. Да, сделайте милость, лично поприсутствуйте, чтоб экзекуторы не ленились, а всыпали обоим на совесть. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
25 Окт 2016 21:11
» Глава 3. КаторжникГлава 3. Каторжник.В сырой духоте строгого карцера, больше походящего на вырытую в тюремном подвале заурядную яму, глубиной в два человеческих роста, с липким земляным полом, как придется обшитую по стенам почерневшими, осклизлыми от мохнатой вездесущей плесени досками и закупоренной ржавой решеткой, замыкаемой на полупудовый замок, Ефим пробыл недолго. Два запаренных надзирателя, ничуть не вдохновленные небывалым возвращением к жизни недавнего смертника, манкируя расшатанной лестницей, попросту спихнули его вниз, перевалив через край. Чудом не доломав при падении многострадальную шею, он замер во влажной грязи, словно любым неосторожным движением боялся спугнуть сохранившую ему жизнь невообразимую удачу, и не шевельнулся до той минуты, когда над головой опять загрохотала поднимаемая решетка и на этот раз вниз соскользнула лестница. - Вылазь давай, – донеслось сверху, и Ефим мгновенно облился холодным потом. Помимо воли он тут же увидел себя вновь болтающимся на виселице и предательски дрогнувшим голосом отозвался: – Зачем это еще? По мне так и тут неплохо. Продолжавший оставаться невидимым надзиратель, насмешливо фыркнул, а затем недовольно проворчал: - Пошевеливайся уже, балагур. Зубоскалить будешь, когда с кобылы спрыгнешь, – и, зайдясь мокро-булькающим чахоточным кашлем, хрипло, прибавил: – Коли сил достанет. Кому еще, кроме успевшего заглянуть за грань, только-только помилованного смертника, может доставить такую острую радость известие о предстоящей жестокой порке. Мигом смекнувший, что вместо веревки его ждет всего-то навсего плеть, Ефим, оживленно бренча оковами, поспешил, – как бы ни передумали, – вскарабкаться по хлипкой, того и гляди готовой подломиться под ногой обреченно потрескивающей лестнице. И опять он оказался в жутком дворе, на этот раз глумливо подсвеченном нежно-розовыми лучами заходящего солнца, где в тени эшафота, неподалеку от щедро исклеванных пулями расстрельных столбов, к одному из пары грубо отесанных и уложенных на разлапистые козлы бревен, уже был прикручен полностью обнаженный палач. Тут же, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, разминали пальцы два экзекутора. Тот, у которого на запястье болталась треххвостая витая плетка, буркнув: «Ну, наконец-то. А то только за смертью посылать», – подскочил к слепо щурившемуся с подвального мрака арестанту и проворно распластал его на свободном бревне, привычно используя цепи кандалов вместо веревок. Затем он высоко, до самой шеи задрал ему рубаху, одним рывком до колен спустил порты и, закончив нехитрые приготовления, обернулся к скучающе попыхивающему коротенькой трубкой адъютанту начальника тюрьмы: - Позволите приступать, вашбродь? Офицер небрежно отмахнул стянутой с правой руки несвежей белой перчаткой. Плеть со свистом рассекла воздух, оставив на тощей, истаявшей до состояния мощей спине, бугрящейся гребнем туго обтянутых исполосованной уродливыми шрамами кожей ребер, три мгновенно набухших малиновой кровью рубца. Однако как ни усердствовал исполнявший наказ полковника, аж взопревший от натуги экзекутор, его жертва упорно безмолвствовала, лишь громко сопя, но, так и не издавая ни звука, ни стона. Откуда ж было заплечных дел мастеру проведать, что после двукратного пребывания в петле, внутри у Ефима что-то надорвалось, и боль вдруг растаяла, выпустив из своих ядовитых клыков многострадальное тело. А вот от гордеца-испанца на соседней кобыле, по приказу начальника тюрьмы наказуемого твердокаменной ореховой палкой, фортуна, похоже, окончательно отвернулась. Заносчивый иноземец так и не сумевший найти общего языка с остальными тюремщиками, с лихвой пожинал плоды своего зазнайства. Пока Ефима прикручивали к кобыле, в одночасье попавший в жестокую опалу, до этого неприкосновенный палач, потешно коверкая слова, визгливо возмущался. А когда по его спине, с первого же удара разрывая смуглую, густо поросшую короткими черными волосами кожу, гулко шлепнула первая палка, он дико взвыл, а затем надрывно заскулил невнятную тарабарщину, густо перемежаемую вполне различимой русской площадной руганью. Оба экзекутора, утробно ухая, слажено трудились рука об руку, а опершийся плечом на испятнанный темными пятнами щербатый столб поручик, вел отсчет, легко похлопывая перчаткой по запястью. На пятой сотне он, внезапно предостерегающе вскинув руку с растопыренными пальцами, и тут же, как перемазанная свежей кровью палка, так и плеть, перестали безжалостно мозжить обреченную человечью плоть. Не по годам мозговитому адъютанту, уже не раз, и не два поправлявшему промахи излишне горячившегося, предпочитающего рубить с плеча полковника, вовсе не улыбалось заполучить парочку свеженьких покойников, один из которых, к тому же давеча вообще был протеже самого губернатора. К этому времени спины обоих подвергнутых телесному наказанию представляли собой вздувшиеся багровые куски сочащегося мяса. И если бывший смертник, так и не провалившись в спасительное беспамятство, тяжко сипел сквозь плотно стиснутые зубы, то палач был совсем плох. Закатив ослепшие от страдания, налитые кровью глаза, из уголков которых извилистой непрерывной струйкой бежали мутные слезы, он, уже не в силах произнести ни слова насквозь прокушенными губами, обмякнув и неловко свесившись на бок, лишь беспрерывно тянул тонкую бессмысленную ноту. Адъютант, брезгливо кривя губы и почесывая переносицу, распорядился: - Этого, – он качнул гладко выбритым породистым подбородком в сторону бедолаги-испанца, – к лекарю. А вон тому, – палец с отполированным до блеска ногтем указал на истекающего кровью Ефима, – клеймо на лоб и обратно в яму. - Дык, ваше благородие, загнется ить в яме-то он, – осмелился подать голос супротив еще недавно безжалостно полосовавший плетью безответную жертву экзекутор. – Ему ж тоже, вроде как в лазарет положено. - Поговори у меня! – тут же вызверился побуревший от злобы поручик. – На кобылу захотел?! Моментально ставший серым, как камень стены, тюремщик, вытянулся во фронт и, отрывисто вскинув два подрагивающих пальца под козырек насквозь пропотевшей фуражки, заикаясь, выдавил: - Б-будет н-немедленно исполнено, ваше б-благородие. - То-то, – так же скоро, как и полыхнул, успокоился поручик и, погрозив пальцем покрывшемуся ледяной испариной экзекутору, назидательно заметил: – Твое дело, братец, исправно плеткой махать, но никак не начальству перечить. Раз и навсегда заруби это себе на носу, коль беды на себя накликать не желаешь. Не дожидаясь, пока арестанта заклеймят, адъютант, насвистывая прилипчивый опереточный мотивчик с представления, данного накануне гастролирующей труппой, направился с докладом к полковнику, а один из тюремщиков подскочил к тяжко хрипящему Ефиму с загодя сдернутой с пояса густо усеянной тонкими железными шипами деревянной плашкой. Приставив острия шипов к его лбу, крепко саданул ребром кулака по основанию клейма, недовольно фыркнув и невольно зажмурившись, когда алые брызги ударили по глазам. Затем он, по-простецки утершись рукавом, вернул инструмент в специальную петлю на поясе, а из кармана выудил кисет. Однако вместо табака в нем оказался порох, который надзиратель, предварительно высыпав серой горкой на потную ладонь, привычным движением втер в окровавленный лоб узника, после чего у того на коже отчетливо проступила угольно-черная «У», обозначающая убийцу. На этот раз служители, доволокшие не имеющего сил опереться на отказывающие ноги Ефима до перекрытого решеткой зева, сами предусмотрительно опустили вниз шаткую лестницу и придерживали его до самого дна, не позволяя оборваться вниз бесчувственным кулем. По не писаным правилам, от века соблюдаемым на Руси гораздо жестче казенных уложений, арестант, молчком снесший полтысячи плетей, приобретал немалый авторитет не только у собратьев по несчастью, но и у служителей. Более того, даже сварливый, страдающий вечной бессонницей дряхлый лекарь, от одного только взгляда на которого рот невольно наполнялся вязкой, отдающей жгучей горечью хины слюной, наслушавшись мгновенно распространившихся по тюрьме слухов, решился ослушаться категорического запрета полковника ни под каким видом не оказывать помощи на диво живучему заключенному. Пользуясь таким же, как и священник, правом беспрепятственно передвигаться по всей тюрьме в любое время дня и ночи, он, ближе к полуночи, шумно шаркая подошвами косо стоптанных казенных сапог с коротко обрезанными голенищами и оставляя за собой едкий дух карболки, спустился в подвал. Высмотрев прикорнувшего на скамье надзирателя, привстал, переведя дух, и уже на цыпочках тишком подкравшись к нему, во все горло по-фельдфебельски грозно гаркнул: - Как службу несешь, шельма?! Уронивший голову на грудь и давящийся булькающим в горле храпом тучный тюремщик, всего ничего уступающий лекарю годами, потешно хрюкнув, взвился как ошпаренный. Слепо таращась на рваное пламя тусклого фонаря, как смог, вытянулся, безуспешно пытаясь подобрать объемистое пузо: - Да ей-богу, ни в одном глазу, ваше благо… – предательски хриплым со сна голосом, попытался, было, оправдаться он. Но тут, разглядев, наконец, шутника, прервался на полуслове и, мелко крестясь, облегченно выдохнул: – Испужал-то как, аспид, прости Господи… Ты ж, окаянный, меня чуть до кондрашки не довел. - Не робей, служба – надтреснуто хохотнул довольный результатом старик. – Сам угроблю, сам и воскрешу. Тебе-то для острастки давным-давно уж пора лишний раз вену отворить, да дурную кровь на волю выпустить. А то вон, какую ряху на казенных-то харчах отъел, того и гляди апоплексический удар хватит, – эскулап обожал цветистые выражения. Надзиратель, опасливо отмахнувшись от непрошенного ангажемента и, бережно поглаживая левую сторону пухлой груди, где сквозь заношенный мундир отчетливо ощущались глухие толчки бешено бухающего с испугу сердца, неприветливо поинтересовался: - И какой дьявол тебя среди ночи носит? Добрые люди уж третий сон досматривают, а этому, вишь, все покоя нет? Аль не слыхал, что начальство строго-настрого наказало на пушечный выстрел никого к карцеру не подпускать? Старик сложил сморщенные бледно-синие губы в трубку и с наигранным изумлением присвистнул: - Это ж, с каких пор ты, заячья душа, так хвост поджал-то, а? – с ледяным презрением поинтересовался он. До глубины души оскорбленный надсмотрщик побагровел. С нездоровым сипом втянул в себя спертый, лишенный жизненной силы воздух, но поперхнулся и раскашлялся. Так и не сумев подобрать подходящего слова, обреченно уронил возмущенно вскинутую руку и натужно выдавил: - Так чего тебе надо-то? - Да ничего особенного, – возбужденно потер руки лекарь. – Клетку отвори и лесенку вниз скинь. А то уж больно меня этот арестантик не убиваемый заинтриговал. Страсть как взглянуть на него хочется. Задетый за живое откровенной подначкой тюремщик, не рискуя на старости лет ронять себя в глазах сослуживцев, прослыв откровенно празднующим труса, так и не решился выставить незваного гостя. Недовольно ворча, он нехотя отомкнул замок и, стараясь не шуметь лишнего, бережно откинул решетку. Затем, покряхтывая от напряжения, спустил в яму лестницу и обернулся к нетерпеливо переминающемуся за его спиной старику. - Давай уже, лезь, неугомонный. Да особливо там не рассусоливай. Не дай боже обход неурочный. Тогда уж ни мне, ни тебе мало не покажется. - Чему быть – того не миновать, – озорно подмигнул перевалившийся через край доктор зябко вздрогнувшему надзирателю и, подсвечивая себе фонарем, полез вниз по опасно потрескивающим ступеням. Не подающий признаков жизни арестант лежал, уткнувшись лицом в жидкую грязь, неловко подвернув под себя правую руку, распрямив левую вдоль тела и подтянув колени к животу. Грубое полосатое рубище, чтобы оно намертво не присохло к сплошной, сочащейся бурой сукровицей ране, в которую превратилась его спина, было задрано до самой шеи. Об этом позаботились проявившие неожиданную сердечность надзиратели, доставлявшие узника после экзекуции. Вначале лекарю показалось, что он опоздал. Но, достаточно повидав на своем веку и давно привыкнув не доверять первому обманчивому впечатлению, тертый эскулап наклонился и, пачкаясь в липкой, еще не успевшей до конца свернуться крови, нащупал на шее едва ощутимо трепещущую жилку. Удовлетворенно крякнув, старик пристроил фонарь над головой и, порывшись в свисающем с плеча видавшем виды вытертом фельдшерском кофре с несчетным количеством отделений, извлек из него небольшую деревянную шкатулку. Ее содержимым – растолченным в порошок корнем только ему известного растения не скупясь, присыпал до костей располосованную спину несчастного. После настал черед глиняного пузырька причудливой формы с плотно притертой пробкой. Лекарь, вполголоса чертыхаясь, долго тужился, пытаясь выковырнуть затычку, пару раз, едва не выпустив сосуд из пальцев, однако, в конце концов, справился с ней. Ловко разжав арестанту зубы лезвием небольшого раскладного ножа, он, стараясь не расплескать ни капли, влил в глотку пациента мутноватую жидкость, тут же перебившую остро перечным, с едва уловимым привкусом гвоздики, духом разлитый вокруг смрад. И лишь удостоверившись, что пациент не подавился, а благополучно сглотнул, бережно опустил бритую голову с безобразно вспухшей на лбу черной, с синюшными отливами, отметиной клейма. Потом, не спеша разгибаться, крючковатым мизинцем подцепил перечеркнувший шею узника витой шнурок от затейливого нательного креста. С любопытством повертев в искусно отлитое серебряное распятие, неподдельно изумился: - Как же это наши лиходеи на этакую красоту не позарились?.. Видать и впрямь смертничек-то заговоренный. – Он осенил себя крестным знамением и вздохнул: – Чудны дела твои, Господи… К закату следующего, после порки дня, бывший смертник очнулся от боли, вновь впившейся в каждый вершок истерзанного тела. С великой натугой сумев разлепить лишь один глаз на запекшемся твердокаменной коростой лице и страшась шевельнуться, целую вечность вспоминал – кто же он, и как очутился в подземелье? А когда муть в голове чуть рассеялась, узника остро резанула догадка, что его, так и не удушенного до смерти хитрой петлей виртуоза-палача, а лишь лишившегося чувств во время казни, погребли заживо. Но, стоило Ефиму содрогнуться от ужаса, ледяной удавкой захлестнувшего горло, как оглушительный в мертвой тишине ямы звон кандалов тут же вернул его в действительность. Невольно постанывая от болезненных толчков крови в висках и острого жжения в изувеченной спине, он, выпрямив дрожащие от напряжения руки, оторвал грудь от земли. Переждав приступ тошнотворного головокружения и, судорожно сглотнув подкативший к горлу горький ком, Ефим сел, по-турецки скрестив скованные ноги и сильно нагнувшись вперед, подсознательно опасаясь прикоснуться открытыми ранами к сплошь проросшему осклизлой плесенью дереву стен. Однако ангел-хранитель чудесным образом избавивший Ефима от веревки не оставил его и после, подослав к нему старика-лекаря. Пока он валялся без памяти в мокрой грязи, порошок, лечебную силу которого стократ усилил пахучий настой, исподволь сделал свое дело. Снадобья все же сумели погасить уже тлевший внутри обреченного на мучительную смерть арестанта беспощадный антонов огонь. Словно по мановению волшебной палочки всего за одну ночь перестали кровить оставленные треххвосткой кошмарные язвы, даже начавшие по закраинам прорастать прозрачно-розовой кожей. Кое-как оттерев со второго глаза запекшуюся кровь и приобвыкнув к мраку, Ефим обнаружил неподалеку от себя глиняный кувшин и миску, наполненную чем-то серым и густо-застывшим. Забыв о боли, насквозь пронзающей тело при любом, самом малом движении, Ефим судорожно рванулся к кувшину. Едва не разбив его цепью ручных оков, выстукивая зубами мелкую дробь по тверди на совесть обожженной глины, он припал к холодному, скользкому краю. Плеская на грудь, одним длинным глотком вытянул застоявшуюся воду, показавшуюся ему слаще меда. Проглотившего все до последней капли Ефима, обессилено выпустившего из ослабших пальцев глухо шлепнувшийся наземь и тут же завалившийся на бок кувшин, мотнуло из стороны в сторону, словно зараз он хватанул не жалкую кружку прогорклой воды, а уж никак не менее полштофа забористого вина. В голове у него зашумело, а слипшиеся с голодухи кишки отозвались тяжелым рокотом. Вспомнив о миске, Ефим, давясь, и пачкая успевшую отрасти за время заключения неопрятно-клочковатую бороду, принялся жадно набивать себе рот липким варевом, по-простецки выуживая его сложенными щепотью плохо гнущимися пальцами, черными от перемешенной с засохшей кровью земли. Но, не успел он, все же сумев задавить в себе порыв по-собачьи вылизать плошку, утереть губы, как заскрежетал скверно смазанный замок, и гулко ударила о камень откинутая решетка. Сверху, будто с самого неба, ожесточенно заспорили два голоса: - Хоть режь меня, Иван Семеныч, а нынче я за мертвяком нипочем не полезу, потому как твой черед! – истерил один, на что второй, низкий и прокурено хриплый, лениво возражал: – Ты, Порша, хоть и добрый мне приятель, однова особо-то не нахальничай. Без году неделя на службе, а все ж тебе не так, да не эдак. Полно ужо голосить-то, словно баба на сносях. Лучше вон вниз лестницу скинь. Один ляд упокойничка на пару доставать. Одному-то никак не с руки будет. Моментально осоловевший после еды Ефим лишь чудом сумел увернуться от пролетевшей буквально в двух вершках массивной лестницы, чуть не снесшей ему голову, и тут же завопил благим матом: - Эй, вы, там, наверху!!! Белены объелись, что ли?! Голоса настороженно смолкли, а над краем ямы появилось светлое пятно фонаря и два смутно белеющих лица, напряженно всматривающихся вниз едва различимо поблескивающими в неверном, тускло-дерганом свете, глазами. - Вот те раз! – неподдельно изумился старший из надзирателей, повернувшийся к ошарашено безмолвствующему товарищу. – А, мертвяк-то наш жив живехонек. И чего ж теперь делать? Не в мертвецкую же его волочь, а, Порша? Он, напряженно размышляя, крепко почесал затылок, машинально сдвинул фуражку на нос и чуть не упустил вниз. Ловко подхватив ее буквально над самым краем и нахлобучив на положенное по циркуляру о ношении форменной одежды место, принял трудное решение: - Побегу-ка я с докладом к начальству, а ты здесь покудова покарауль. Юный трусоватый напарник, не горя желанием оставаться один на один с ожившим покойником, пусть и сидящим в глубокой яме, попытался, было, воспротивиться, но старший его уже не слушал. Отбрасывая своим фонарем громадные тени, очумело мечущиеся по сочащимся гнилой сыростью замшелым стенам, он часто зацокал коваными каблуками по вытоптанному граниту ведущих вверх ступеней. Новость о том, что брошенный на верную смерть в карцере арестант наперекор всему вновь выжил, не порадовала адъютанта, уже с облегчением списавшего его со счетов. Однако поручик так и не сумел стать прожженным душегубом, и вопреки ожиданиям матерого надзирателя не дал распоряжения по-тихому удавить везунчика, а всего лишь раздраженно отмахнулся: - И стоило меня беспокоить по таким пустякам? Шагу уже самостоятельно ступить не можете. Неужто неясно как поступить? – и, окатив ледяным взглядом тупо преданно таращившегося надзирателя, обреченно вздохнул: – В общую мерзавца. …Российская дорога… Бесконечный скорбный путь… То пудрящий соленое от знойного пота лицо омерзительно хрустящей на зубах мелкой пылью, то плещущий в глаза ледяной осенней грязью из-под копыт коня встречного путника, либо наотмашь обжигающий сорвавшимся со свинцового, грозно нависшего над самой головой неба, рубящим метельным порывом. Мерно колыхаясь, ползет ощетинившаяся тусклыми штыками охраны уныло бряцающая кандалами серая змея этапа. Пеший конвой сплошь нестроевые инвалиды. Регулярная армия добивает захватчиков в Европе и лучшие солдаты, как и кони, там. Плетущимся по бокам колонны серолицым изможденным охранникам не многим слаще каторжников, разве что их руки с ногами свободны от оков. Невольно ощутив на плечах тяжесть грубой, насквозь пропыленной робы, – на Руси издревле не зарекаются от тюрьмы, да от сумы, – пригорюнится свесивший с телеги обутые в потрепанные лапти мужик, понукая лошаденку поскорей обойти неспешно тянущуюся скорбную колонну, и кинет украдкой краюху черняшки прямиком в звенящий цепями строй. Нахмурится ближний конвойный, покосится сурово на смельчака, да вздохнув, сделает вид, что ничего не заметил… Не успел одичавший в подземелье Ефим освоиться в душной, под завязку забитой арестантами камере, день и ночь до крови раздирающими себя черными ломаными ногтями, на кончиках которых со смачным треском лопались выловленные кровососы, как очнулась канцелярия губернского тюремного инспектора. Доставленным курьером на имя начальника тюрьмы циркуляр подтверждал, что лишенный всех ранее жалованных привилегий отставной канонир вместо смертной казни через повешение теперь приговорен к пожизненным каторжными работам на Нерчинских свинцовых рудниках. И вот уже скоро месяц как Ефим, скованный одной цепью с отлученным от церкви попом, месит грязь в глубоких колеях, по щиколотку утопая в мутных лужах, налитых по-осеннему студеными обложными дождями. Бывший священник костляв, с запавшими и постоянно текущими мутными глазами, ввалившимися серыми, без кровинки щеками, проросшими жалкой, совсем не поповской жидкой порослью, и как-то неприлично, по-мальчишечьи желторот. По прикидкам Ефима он едва ли успел разменять четверть века. Чтобы каторжники не смогли на ходу сговориться о побеге, им под страхом полусотни шомполов категорически запрещено перекидывать даже парой случайных слов. Охранники, поначалу рьяно придерживающиеся устава, однако быстро сообразили, что чуть слышное бормотание сквозь зубы, заменяющее узникам полноценную дорожную беседу, хоть немного, но облегчает адское бремя бесконечного пути. И, чтобы реже тратить собственные силы, подгоняя штыками и прикладами выбившихся из сил отстающих подконвойных, закрыли глаза на отступление от инструкций. Так, поначалу слушая через силу, исключительно по-нужде, Ефим, мало-помалу проникся историей грехопадения расстриги. Словно на подмостках развернулась перед ним драма, казалось, так удачно складывающейся жизни товарища по несчастью. Как особа духовного звания, с началом войны с Наполеоном тот, еще, будучи студиозусом, счастливо избежал мобилизации в действующую армию, и пока захватчики жгли древнюю столицу, блестяще окончил семинарию, приняв монашеский постриг. Сразу же после окончания рукоположенный в сан отец Серапион, в миру бывший мещанин из забытый богом провинции Федор Сковородкин, был направлен служить в главный храм губернии. И вот тут у молодого, подающего большие надежды священника, обласканного самим архиереем, вдруг ударило в голову. Дьявольские соблазны мирской жизни, такой живой, сверкающей и влекущей после многолетнего семинарского воздержания, все же совратили с пути истинного так и не сумевшую обрести истинную крепость веры душу. А тут, как на грех, волею случая он попал на театральную премьеру, и потрясенный великолепием форм примы, с первого взгляда без памяти влюбился в нее. Актриса же, к несказанному изумлению монаха благосклонно приняла нескладные ухаживания юного провинциала. Это уж потом, когда пришло горькое похмелье, отец Серапион с безысходным запоздалым раскаянием осознал, в какую паутину, он, обезумев от страсти, влип. Как оказалось, распутная хищница за бокалом шампанского выдумала изощренную забаву, заключив пари с известным ловеласом – главным импресарио театра о том, что запросто соблазнит навек повязанного обетом безбрачия экзотического воздыхателя. И это ей удалось с необычайной, удивившую даже саму коварную прелюбодейку, легкостью. Однажды ночью, окончательно потерявший остатки разума монах, не имея сил унять пылающую в груди преступную страсть, тайком пробрался в апартаменты вдруг ни с того, ни сего потерявшей к нему всяческий интерес, отказавшей от дома актрисы и к своему ужасу застал ее в постели с писаным красавцем, – ожившим изваянием античного бога, – антрепренером. Ослепленный выжигающий глаза изнутри вспышкой безумной ревности он, недолго думая, размозжил обоим любовникам головы, очень кстати подвернувшейся под руку увесистой чугунной кочергой. Прибежавшие на шум и дикие крики о помощи слуги так и застали забрызганного с ног до головы липкой кровью и отвратительной, серой, с розовыми прожилками слизью, даже не попытавшегося скрыться с места преступления убийцу. Сидящий широко раскинув ноги, посередь натекшей с кровати багровой лужи новоиспеченный батюшка, которого била крупная нервная дрожь, не мигая, уставился остановившимся взглядом в крапленую алыми кляксами драпировку на стене. Громко икая и ежеминутно механически крестясь, он лишь что-то неразборчиво бормотал себе под нос. У его же бедра, придавив к полу край уже успевшей напитаться кровью рясы, резала глаз не привычно черная от копоти, а ярко-бордовая кочерга, густо облепленная выдранными с корнем короткими смоляными мужскими и длинными белокурыми женскими волосами. - Не поверишь, – сглатывая половину звуков и присвистывая сквозь прорехи вместо выбитых на следствии передних зубов, шепелявил прикованный к Ефиму сосед, – с той ночи никак от крови руки отмыть не могу, – безуспешно пытался он выпростать из-под слишком длинного рукава серые грязные пальцы. – Тру-тру, и золой, и щелоком, и тертым кирпичом, все одно не берет. Это мне, видать, божья кара такая... А тебя-то, за какие грехи?.. Слыхал, тебе и в петле побывать довелось… И каково оно там, на эшафоте-то? Непроизвольно вздрогнувший от тут же нахлынувших жутких воспоминаний, разбуженных бесцеремонным вопросом, Ефим ожесточенно огрызнулся: - А ты сам в петлю слазай. Вот и узнаешь, каково. Ничуть не обидевший на откровенную резкость расстрига задумчиво пожевал тонкими серыми губами и все же решившись, тихонько просвистел: - Сколь раз уж намеревался, да так и не отважился… Грех смертоубийства всяко замолю. Господь-то, как известно, милостив... А коли руки на себя наложу, тогда уж полный каюк. Никакая молитва не поможет. Прямая дорога к чертям на вертел. Ефим, которого тоже не раз мучили мысли о самоубийстве, с невольным сочувствием покосился на соседа и уже мягче отозвался: - И сколько же за пару душ загубленных на суде отмеряли-то? Несостоявшийся священник тяжко вздохнул, а затем бесшабашно ухмыльнулся, обнажив белоснежные обломки когда-то великолепных зубов: - Да по-полной отсыпали. Перед заседанием епископ лично от церкви отлучил, да еще похлопотал о самой суровой каре для вероотступника. Вот и получил я вечную каторгу… Благо на виселицу не отправили. - А меня вот отправили, – задушено, будто петля вновь стиснула горло, хрипнул в ответ Ефим. – Да вот вишь как вышло. Знать и для меня еще не отлили сковородку в геенне огненной… Бесконечные дни, похожие друг на друга как близнецы, складывались в недели, а недели в месяцы. Казалось, до скончания века будет хрустеть под ногами дорожная хлябь, прихваченная еще робким, не вошедшим в полную силу морозцем, и припорошенная первым робким снежком. Когда же даже двужильный, еще с войны привыкший к долгим пешим переходам Ефим начал терять остатки сил и как-то в сердцах вслух прорычал: «Да когда ж уже кончиться эта пытка?!» – бредущий перед ним пожилой арестант с неровно выжженным на лбу словом «вор» и уродливо-рваными ушами и ноздрями, обернулся, сбиваясь с ноги. Смерив насмешливым взглядом запыхавшегося отставного канонира, фыркнул: - Эх, паря, по всему видать, это первая твоя ходка. Иначе бы ты так в рудники не спешил. Доверься затоку, а я-то, как сам видишь, – он, звякнув цепями, с натугой поднял скованные руки и коснулся пальцами кончика изуродованного носа, – не понаслышке знаю, что нас ждет. Тебе, как говоришь: – эта пытка? – еще не раз беспечной прогулкой вспомнится. Ефима, случайно поймавшего наполненный тьмой безысходности взгляд старого каторжанина, будто ошпарили кипятком. Покрывшись мгновенно запарившей на морозе горячей испариной, он вдруг впервые с отчаянной кристальной ясностью осознал всю безмерную жуть черной бездонной пропасти приговора – пожизненно… Но все в жизни, как и сама жизнь, имеет свой конец. К середине декабря, по санному пути, а порой и по колено в свежевыпавшем, еще не слежавшемся, мягком как пух снегу, изрядно поредевший этап добрел до деревянных, потемневших от времени и непогоды, ворот Нерчинской кандальной тюрьмы. Перезваниваясь накаленными набирающим силу морозом оковами и выдыхая клубы подкрашенного розовыми лучами под вечер выкатившегося из серого марева солнца, до предела утомленные узники нетерпеливо переминались с ноги на ногу в предвкушении долгожданного отдыха. И всего лишь пара бывалых каторжников не тешила себя напрасными надеждами, прекрасно представляя, что ожидает их за стискивающими неширокий, до земли вытоптанный людскими подошвами и лошадиными копытами тюремный двор стенами, сложенными из неохватных вековых лиственниц. А пока начальник конвоя докладывал в канцелярии о количестве дошедших, и заверял список тех, кого закопали в безвестных могилах на деревенских погостах, а порой и в чистом поле, с высокого крыльца двухэтажного дома, где обреталось все местное начальство, поскрипывая покоробленными, давно просящими ремонта ступенями, спустился главный тюремный инспектор. Высокий крепыш средних лет, сыто-упитанный, с залихватски подкрученными кончиками волосок к волоску уложенных усов и пушистыми бакенбардами, наезжающими на горящие свежим, юношеским румянцем пухлые щеки, глубоко засунув привычно сжатые кулаки в карманы новенькой, с иголочки, дохи, вразвалку, по-хозяйски проскрипел до зеркального блеска начищенными высокими сапогами вдоль изломанного серого строя. Выдыхая, в отличие от гнусно смердящих колодников, прозрачный пар с отчетливо уловимым в холодном воздухе сладковатым коньячным духом, смерил первую шеренгу каменной тяжести взглядом из-под низко надвинутой на лоб бобровой шапки. Затем вернулся обратно на крыльцо, чтобы его было видно и из задних рядов. Прочистил себе горло кашлем и, спугивая с кучи кухонных отбросов в дальнем углу двора дюжину обиженно загалдевших облезлых ворон, оглушительно гаркнул: - С прибытием, канальи!!! – его лицо исказилось пробежавшей судорогой, и на миг из-под благообразной маски проступил жуткий, невольно вгоняющий в дрожь лик жаждущего мук и крови жертвы, изувера. – Добро пожаловать в преисподнюю! Перебивая пробежавший по строю невнятный гул, инспектор гулко расхохотался: - А вы как себе помышляли, висельники?! Милостью государя нашего мне доверено взыскать за все сотворенные вами мерзости! И будьте уверены – взыщу сполна! А дабы никому не повадно было даже помыслить о побеге, сейчас вы увидите, что будет с тем, кто все же рискнет. Повинуясь его жесту, как чертик из коробки откуда-то сбоку выскочил живчик-надзиратель в затертом, лоснящемся тулупе и, громыхнув висящей на поясе увесистой связкой ключей, отомкнул малозаметную дверцу. Из темного нутра барака вывернулись два изрядно потрепанных жизнью арестанта, почему-то не закованные в уже ставшие привычными кандалы, и небрежно, словно определенное на убой животное, за ноги выволокли обнаженное, сплошь исполосованное глубокими, обильно кровоточащими рубцами тело. Оставляя за собой алую полосу, они дотащили безвольно прыгающего затылком по земле несчастного до торчавшей на целый аршин из-под основания крыши стропилы. Загодя припасенной пенькой туго стянули лодыжки беглеца-неудачника, и ловко закинув свободный конец, вздернули его вниз головой. На истоптанном снегу под импровизированной виселицей, как чернила по пористой бумаге, тут же начали расплываться, множась на глазах, яркие, будто ягоды подмерзшей рябины, пятна. Стоявший во второй шеренге Ефим передернулся, ощущая нестерпимый зуд и волну острых мелких проколов в так же когда-то спущенной и лишь чудом заросшей от снадобий старика-лекаря спине, и обреченно сам у себя поинтересовался: «Если это цветочки, то какие же тогда будут ягодки?» Тут в щели, приотворившейся за спиной инспектора двери, показалась блестящая лысина, окаймленная слипшимся от пота венчиком редких волос, и козлиный тенорок обидчиво заблеял: - Пал Афанасич, ну, что ты право? Прям, как впервой этап видишь. Дамы заждались. Да и самовар вот-вот простынет. Начальник тюрьмы, недовольно покривившись, вполоборота разражено бросил: - Ступай уже, прикажи чай подавать. А обществу скажи, сей момент буду, – и, дождавшись, пока дверь захлопнется, уже без сатанинских обертонов в голосе деловито распорядился, пальцем подманив к себе надзирателя: – Конвой разместить в казарме и накормить от пуза. Каторжных, которые пожизненно – в барак воспитуемых и к тачкам нынче же приковать. Остальных – к колодникам. И не вздумай никого без моего ведома за мзду расковывать, – погрозил он кулаком возмущенно всплеснувшему руками и невольно вильнувшему в сторону плутоватым взглядом тюремщику. – А то знаю я тебя, шельму. После того, как крыльцо опустело, оставшийся за главного старший надзиратель, покопавшись за пазухой, извлек свисток на шнурке и оглушил строй арестантов пронзительной трелью, вновь поднявшей зашумевшую крыльями стаю воронья. Широко расставив ноги, он величественно подбоченился, раздул грудь и, побурев от натуги в явном желании быть похожим на начальника, грозно прорычал: - Слушать сюда, грязные ублюдки! Если хотите продлить свое жалкое существование на лишний день, навсегда проглотите свои поганые языки и крепко-накрепко зарубите на носах, – и тут случайно наткнувшись глазами на каторжника с начисто срезанной переносицей, сбился с тона, не удержавшись от язвительного смешка, – у кого они еще остались, – здесь даже грязь под моими ногами важнее вас. А тот, кто бунтовать вздумает, – надзиратель злобно ощерился, – позавидует этому куску мяса. – Его оттопыренный большой палец небрежно ткнул за плечо, где набирающий силу до костей пробирающий ветерок понемногу раскачивал больше не подающего признаков жизни повешенного. Посчитав, что к сказанному добавить больше нечего, старший надзиратель, всунув свисток в узкий промежуток меж седыми щетинистыми усами и пегой клочковатой бородой, надувая щеки, пронзительно засвистел, откровенно упиваясь неприятно режущим уши звуком. Неприметно подтянувшиеся к тому времени отлично вымуштрованные смотрители, словно стая голодных волков на беззащитную отару овец, разом кинулись на арестантов, вмиг оттеснив тех, кому после финального удара судейского молотка уже не суждено было в этой жизни глотнуть воздуха свободы. Эту, меньшую группу колодников, в самой середке которой мелко переступал со всех сторон крепко стиснутый Ефим, грубыми толчками в спины загнали во вросший в землю барак, с нависающей над самой головой дощатым закопченным потолком. Внутри измученных каторжан встретило неожиданное туманно-влажное сумрачное тепло, особенно желанное после утомительного дневного перехода и долгого топтания на морозе. Однако они, начав потихоньку оттаивать, рано обрадовались. В глубине, ближе к дальней стене, подсвеченный багряными отблесками адского пламени, ревевшего в раскаленном горне, кузнец, проворно орудуя молотом, одного за другим связал арестантов, в силу пожизненного приговора причисленных к самому жестоко угнетаемому разряду – воспитуемых, с двухпудовыми деревянными тачками, сгрудившимися неподалеку. Всю дорогу до рудников не закрывавший рта расстрига, по привычке через слово призывавший уповать на божью волю, ссылаясь для примера на себя, за двойное убийство получившего всего лишь пожизненную каторгу и жалкие полсотни плетей от обессиленного чахоткой задрыги палача, откровенно приуныл, с натугой толкая перед собой неповоротливую тачку, так и не сумев с первого раза перекреститься прикрепленной к грубо оструганной рукоятке правой рукой. Ефиму тоже пришлось несладко. Застуженная на этапе рана на ноге немилосердно ломила, а на спине саднил каждый из бесчисленных шрамов. Когда каждого из воспитуемых снабдили личным якорем, служащим не столько гарантией от побега, сколько дополнительной карой, призванной предельно усилить и без того невыносимые муки, их вновь выгнали на мороз. Выстроив неровную колонну в затылок друг другу и, понукая отрывистыми злыми командами, перегнали к кордегардии, где в холодных угарных сенях пара цирюльников из солдат тупейшими бритвами обрили каждому полголовы. И лишь после этого окончательно обезображенных, еле держащихся на ногах острожников отправили к месту ночлега, в ветхий, почерневший от времени и покрытый мохнатой порослью лишайников барак. С непривычки больно ударяясь голенями о каменной твердости ребра тачек, под густой злобный матерок и гулкий стук по промерзшей земле скрипуче болтающихся на сношенных осях колес, каторжники, цепляясь макушками о притолоку, с трудом протискивались в слишком узкий дверной проем и оказывались в слепых сумерках, которые не в силах были рассеять редкие слабо потрескивающие лучины, торчащие из щелей меж бревен. А когда, наконец, глаза пообвыклись с разлитым внутри мраком, то их взору предстали два длинных ряда сплошных нар, тянущихся вдоль стен. На них, то, свернувшись калачиком и накинувши на голову полу вытертого, заляпанного глиной халата, то, вольно раскинувшись на отшлифованных до тусклого блеска досках, расположились десятка полтора мужиков разного возраста, также как и вновь прибывшие связанные цепями с горбатящимися на полу тачками. Дышалось внутри, особенно после острой морозной свежести двора, тяжко. С порога в нос бил, крепко настоянный на едкой кислоте запаршивевших, годами не знавших бани, человеческих тел, гнило-плесневый дух. Под ногами чавкала невыносимо разящая мочой, разъезженная тачечными колесами жижа. Похоже, что обитатели барака лишний раз не утруждали себя облегчаться в смердящий у выхода осклизлый жбан параши, справляя малую нужду прямиком под нары. У дальней стены нелепым бельмом светилась неожиданная в царящем вокруг нищенском убожестве свежебеленная печка-голландка. Когда с тоскливым скрежетом распахнулась входная дверь и внутрь, в клубах пара с грохотом и руганью в барак повалили люди, по нарам пробежала волна возбуждения. То тут, то там погнали по углам влажный сумрак как по волшебству вспыхивающие золотые огонечки сальных свечей. И уже протаял до этого терявшийся во мгле длинный засаленный стол, неряшливо усеянный черствыми крошками, плесневелыми корками и сплошь уставленный закопченными чайниками и мятыми кружками. Затолкав внутрь всех «тачечников», смотрители, не переступая порога, замкнули тяжелую, для крепости подбитую свежими досками дверь на тяжеленный амбарный замок. Стоило замолкнуть скрежету ключа, как на козырном месте у печки на локте приподнялся каторжник в новеньком, с иголочки халате, небрежно свисающем с одного острого плеча. Он пнул в спину босой серо-желтой от мозолей и въевшейся грязи пяткой сидевшего подле него на корточках прямо в зловонной грязи оборванца: - Никак ослеп, болван? Вишь, в кой-то веки свежатинка подвалила. А ну-ка, щипни их по шустрому. Намедни в пух и прах проигравшийся в карты жиган, ставший холопом «Ивана», послушно подхватился и, волоча за собой тачку, бочком зашлепал драными лаптями по раскисшему земляному полу к растеряно сгрудившимся на входе этапникам. Первым на его пути оказался подслеповато хлопающий глазами расстрига, левой рукой пытавшийся смахнуть с мороза выступившую на лице влагу. Подтянувший свою тачку вплотную, чтобы дать свободу рукам, не говоря ни слова, жиган принялся по-хозяйски деловито шарить по карманам бывшего попа. Пока тот застыл, опешив от такой бесцеремонной наглости, к нему протиснулся Ефим, и левой рукой вцепившись в нечесаные лохмы, свисавшие с левой, небритой стороны головы, поддернув правой цепь повыше, каменной твердости кулаком с одного удара свернул жигану скулу. Тот с удивленным хрюком опрокинулся на спину и, потеряв один лапоть, засучил ногами, тонко, по-бабьи вереща. Тут же с нар, сбросив халат и как был босиком, резво сорвался пославший мазурика долговязый, как коломенская верста, каторжник. В отличие от своего клеврета, его запястья были на удивление свободны от железа. Расставив циркулем длинные ноги, он с хрустом рванул богато расшитый ворот поразительно чистой рубахи, и визгливо заблажил: - Ты это что ж творишь, каналья?! Ты на кого руку, тля, поднял?! Да ты, гнида, хоть представляешь, кто я?! – дылда обернулся на застывших в предвкушении захватывающего зрелища обитателей барака и грохнул себя кулаком в грудь. – Здесь я – «Иван». Ощущая, как внутри, подкатывая обжигающей лавой к глазам, вскипает мутящее разум знакомое черное бешенство, наливающее тело свирепой мощью, Ефим, грозно прозвонив всеми своими оковами, поухватистей примерился к рукояткам тачки, и как пушинку вздернув два пуда сырого дерева над головой, сквозь зубы процедил: - А по мне хоть Иван, хоть Федор. Зараз по плечи в землю вколочу, и вся недолга. И грозный «Иван», с момента появления на каторге державший в железном кулаке барак воспитуемых, дрогнув, отступил перед малорослым, сухим, припадающим на одну ногу колодником с налитыми дьявольской тьмой глазами, который с какой-то неизвестно откуда берущейся, поистине бесовскою силой, играючи управлялся с тяжеленной тачкой. Невольно подавшись назад и упершись в покачнувшийся, звякнувший посудой стол, он выставил перед собой раскрытые ладони и не в силах скрыть испуга, севшим голосом заблеял: - Но-но, паря… Ты это… Того… Ты это брось… Мы ж так, шуткуем… По-свойски значит… Все еще продолжая держать тачку над головой, Ефим, насупившись, отрывисто бросил: - Как-то не по нутру мне твои шутки, дядя. Еще разок сам так пошутишь, аль кто из своры твоей сподобится, любому башку на раз снесу. Так и знай. – После чего, брызнув жидкой грязью по сторонам, в том числе и в лицо «Ивану», с такой силой грохнул тачкой о пол, что лишь чудом не сломал ось и не расколол пополам колесо. И уже отходя от приступа бешенства, обернувшись к этапникам, утомленно буркнул: - А вы чего, мужики, дожидаетесь? Никак второго пришествия? Давай на боковую, уж больно с дороги в сон клонит. Да и сдается мне, не дадут нам господа начальники особо-то бока обминать. С утра-то, небось, чуть свет подымут. Но, стоило пришлым, дребезжа цепями и тупо стуча неподъемными, так и норовящими подвернуться под ноги, цепляющимися за любой маломальский выступ тачками, глухо охая и утомленно причитая, полезть на свободные места на нарах, как в замке опять заскрежетал ключ. Успевшая оттаять и повлажнеть дверь распахнулась, вновь впуская густое облако морозного тумана, которое тут же осело на ней и притолоке игольчатым инеем. Внутрь ввалились двое в вытертых стеганых халатах до пят, подпоясанных разлохмаченной пенькой, и засаленных каторжанских бескозырках на нечесаных головах. Они, утробно ухая и тяжко отдуваясь, с видимой натугой волокли, вцепившись вздувшимися от напряжения руками в косо приваренные ручки, исполинский, не менее чем на пять ведер чугунный жбан с закопченным днищем, прикрытый неровно обгрызенной по краям крышкой. Следом порог величественно переступил смотритель, демонстративно поигрывающий до блеска отполированной деревянной дубиной с шишковатым утолщением на конце, но, несмотря на делано-уверенный вид, тревожными глазами исподволь постреливающий по сторонам. Стоило только ключу повернуться в замке, как по рядам старожилов барака побежала волна лихорадочного возбуждения, сопровождаемая общей возней, с которой извлекались из потайных мест на свет разномастные миски и деревянные ложки. Пока же новички соображали, что к чему, первым, развинченной походкой к жбану подошел долговязый «Иван». Однако вместо того чтобы подставить под черпак свою посудину, он заговорщицки подмигнул одному из раздатчиков жидкой похлебки, наскоро сваренной из репы и редкой в этих краях, неприятно сладковатой на вкус, черновато-подмороженной картошки, появившейся в арестантском меню благодаря пристрастию начальника тюрьмы к разведению экзотических овощей, и в его карман перекочевал по самое горлышко наполненный полуштоф. С виду сурово хмурившийся смотритель, тем не менее, прежде не соизволивший заметить отсутствие скованных с тачкой ручных кандалов на натертых до костяных желтоватых мозолей запястьях «Ивана», без зазрения совести отобрал у поселенцев, доставивших каторжникам ужин, большую часть переданных за проданный из-под полы спирт медяков. Довольный же «Иван», победно задрав нос, направился к столу, а за ним преданно, как собачонка засеменил худосочный, больше похожий на подростка, арестант из бесправной «шпанки», страшившийся пролить хоть каплю из объемистой, до самых краев наполненной баландой глиняной лохани. С раннего утра маковой росинки во рту не державшие этапники, также выудившие из тощих заплечных мешков кое-как мытую, а зачастую просто вылизанную языком посуду, стали робко подтягиваться к жбану, уступая право первой очереди коренным жителям барака. Только Ефим, в компании с расстриженным попом и безносым разбойником, с которыми сошелся на этапе, не стал дожидаться, покуда на дне котла останется лишь пустая водица, а вместо положенной полновесной краюхи достанется черствая плесневелая корка, грубо растолкал плотную ораву из «храпов» и «жиганов». Понимающие лишь грубую силу кандальники, еще находящиеся под впечатлением от сцены унижения всемогущего «Ивана», хоть и с недовольным ворчанием, но все же расступились. Закрепляя успех, получившая свою пайку троица, не стала, подобно остальным товарищам по этапу забиваться на нары, а, дерзко, не спрашивая дозволения хозяев, сдвинула чайники, освобождая для себя угол стола, где и принялась неспешно трапезничать. Перехватив пылающий бешенством косой взгляд «Ивана», в окружении приспешников прихлебывающего остро разящий сивухой спирт прямо из бутылочного горлышка, безносый, завистливо сглотнул и, наклонившись к Ефиму, шепнул тому в самое ухо: - Тебе, паря, нынче ночью не иначе как вполглаза спать придется. Энтот, – он едва заметно качнул головой в сторону показательно широко, с пирогами и мясом пирующего на другом конце стола «Ивана» – нипочем не спустит. Попомни мое слово, как пить дать ночью либо сам тебя резать придет, либо, на худой конец, должничка свово какого пришлет. Чуть придержавший у рта ложку Ефим, сложив губы трубочкой, шумно втянул в себя парящий навар, зажевал скверно пропеченной черняшкой, и лишь затем вполголоса ответил: - Ничо, дядька. Где наша не пропадала. Чай не в первой, – и вдруг прищурив один глаз, в упор уколол собеседника потемневшим взглядом. – А сам-то, никак решил в стороне отсидеться? Разбойник, скривив потрескавшиеся от стужи, шершавые синие губы, уныло вздохнул: - Отсидишься тут, как же. Мы, таперича, братец, с тобой одной веревочкой повязаны. - Ну, вот и ладно, – помягчел глазами Ефим. – Бог не выдаст, свинья не съест. Особо-то не журись. Сообща и с этой напастью худо-бедно справимся. Стараясь урвать лишнюю минуту для сна, барак потихоньку затихал. Гасли свечи, одна за другой обсыпались прощальными искрами лучины, погружая во тьму нары, на которых вовсю выводили оглушительные рулады, беспокойно ворочались, скребясь после укусов кишащих в одежде паразитов, невнятно бормотали, а порой и вскрикивали от приснившихся кошмаров, арестанты. Лишь на дальней половине стола, щедро освещенной полудюжиной свечей, в компании «Ивана» продолжалось шумное хмельное веселье, и слышались шлепки карт о дерево. Ефим с приятелями расположились аккурат посередке барака. По совету безносого Фрола он лег между ним и расстригой, перед тем поменяв в головах прогоревшую лучину на новую. Вымотанный дорогой бывший поп, хотя и храбрился до этого, божась, что до утра глаза не сомкнет сторожа, в тепле и сытости совсем скоро сомлел, засопев и тоненько засвистев носом. За ним начал похрапывать повернувшийся на бок Фрол. Да и сам Ефим, как ни крепился, понимая, что заснуть, значит подписать себе смертный приговор, помимо воли начал проваливаться в мутные грезы. И тут ему как наяву привиделась мать, вроде уже упокоившаяся и переставшая являться в кошмарах со дня выхода на этап. Однако на этот раз она не висела на березовом суку, как обычно, тихонько поворачиваясь вкруг себя, а шла на него с закатившимися глазами, слепо выставив вперед руки, с безобразно раздутыми, сбитыми в кровь и обломанными до мяса ногтями пальцами. Захлестнувшая шею веревка и вывалившийся изо рта чудовищно распухший, фиолетовый язык не давали ей вымолвить слова, но и в натужном мычании Ефим мистическим образом уловил отчаянную мольбу: «Просыпайся же сынок! Просыпайся скорее!..» Поледенев от ужаса и во сне невольно отшатнувшись от покойницы, наяву он судорожно дернулся, изогнувшись дугой, и в этот миг, гулко бухнув, в дерево нар на вершок выше его левой ключицы вошло узкое лезвие ножа. Еще толком не успев проснуться, но острым звериным чутьем уже поняв, что происходит, Ефим не позволил злодею повторить попытку, стремительно обвив его горло цепью ручных кандалов. Затем, резким рывком подмяв не ожидавшего подобного разворота, придушенно захрипевшего противника под себя, принялся со всего размаха вбивать свободный кулак в мягко-податливую, хлюпающую при каждом ударе плоть. Если бы Ефима вовремя не оттащили заполошно подхватившиеся приятели, он непременно забил бы до смерти лично решившего рассчитаться за прилюдный позор «Ивана». Пока вновь перекрестившийся из Серапиона в Федора расстрига унимал несостоявшуюся жертву, рвущуюся вскочить с нар и продолжить расправу, безносый Фрол, с увлечением разглядывал скорчившегося под ногами, залитого кровью из расплющенного носа душегуба, от которого мерзко разило свежим перегаром. Когда же ему это наскучило, с кривой ухмылкой покачав головой, он презрительно сплюнул. Потом, небрежно пихнув носком сапога всхлипывающего в смердящей розовой жиже «Ивана», коротким свистом подозвав пару пугливо переминающихся в отдалении «храпов» из его свиты и глумливо поинтересовался: - И доколе эта падаль у нас под ногами путаться будет, а? Клевреты не рискнули дожидаться повторного приглашения, и послушно подхватив безжизненно обмякшее тело, уволокли его в свой угол. А Фрол, поскребшись за пазухой, с наслаждением щелкнул на ногте выловленную вошь, и с хитринкой подмигнул все еще разгорячено хватающему воздух Ефиму, которого придерживал за плечи мелко трясущийся Федор, тоже еще толком не пришедший в себя от ледяного выдоха впервые так близко пропорхнувшей смерти. - А все ж, право слово, фартовый ты паря. Сызнова по самому острию запросто прогулялся, и хоть бы ему что. Ну, таперича мой сказ таков: можешь до побудки без опаски почивать. Без вожака энтот сброд всего лишь свора трусливых шакалов. Ни один на тебя даже косо глянуть не осмелится, пока новый «Иван» не объявится, – тут безносый широко, с хрустом челюстей и подвыванием, зевнул, забрался на свое место и моментально захрапел. Неожиданно успокоенный столь беспечным поведением собаку съевшего в каторжанских делах приятеля, Ефим первым делом уломал не на шутку взбудораженного Федора последовать примеру Фрола, а чуть погодя и сам провалился во тьму мертво-каменного сна. …Еще в мутно-черном небе, сорящим жестким колючим снежком, вертящемся мелкими злыми вихрями под порывами пронизывающего до костей кинжального ветра, не забрезжило даже рассветного отблеска, как в бараке воспитуемых с грохотом распахнулась дверь. Те же поселенцы что и намедни вечером, только в сопровождении юного разбитного смотрителя, втащили тот же жбан, с той же похлебкой. Оживленный тюремщик с порога завопил во все горло: - А ну, подъем лежебоки! Помните, четверть часа вам на все, про все! Кто не поспеет, голодным на работу пойдет! Время пошло, голодранцы! До того мертво молчавший барак взорвался грохотом и лязгом железа. Бывалые каторжники, а за ними и новички, на ходу продирая глаза, пихаясь, цепляясь тачками и злобно переругиваясь хриплыми спросонок голосами, ломились к раздатчикам, во что бы то ни стало, стремясь оказаться в первых рядах. А развеселый смотритель, подбадривал их звонкими хлопками в ладоши: - Шевелись, шевелись, дармоеды! Минутки-то быстрее ветра летят!.. И тут в барак, со всего маха грохнув о стену массивной дверью так, что толстенные бревна отозвались тяжким гулом, в распахнутой дохе и сбитом на затылок бобре, грубо отпихнув замешкавшегося на пороге смотрителя, ворвался главный тюремный инспектор. Сопровождающий его по пятам вертлявый старший надзиратель, ожег грозным взглядом оторопевшего до потери дара речи юнца и благим матом взревел: - Молчать мерзавцы!!! Шапки долой!!! В первый миг каторжники окаменели, а после наперегонки принялись рвать с голов мятые блины суконных бескозырок и все как один переломились в низком поклоне. Замешкавшегося Ефима, заставляя поскорее согнуться, больно хрястнул по хребту тяжелым кулаком едва слышно хрипнувший безносый Фрол: - Совсем ополоумел?.. Гляжу, по кобыле заскучал?.. А вихрем пронесшийся до самого стола с громким чавканьем толстых подошв дорогущих, с иголочки зимних сапог по не просыхающей влажной грязи меж нар начальник тюрьмы повелительно рявкнул: «Свет!» Тут же подскочивший надзиратель вскинул над головой фонарь и его трепещущий свет залил загаженные, засыпанные крошками, изрезанные доски. В дальнем углу, где до полночи гулеванила компания «Ивана», между чайниками завалялась пестрящая рубашкой по хмельному ротозейству вылетевшая из колоды карта. А что еще хуже, неподалеку от нее на боку валялся захватанный сальными пальцами порожний полуштоф. Сам же, даже не подумавший приподняться в присутствии самого начальника тюрьмы «Иван», на этот раз уже, как и полагалось, в ручных кандалах, связанных длинной цепью с тачкой, жалостно постанывая, лежал на боку, подтянув колени к груди, и уткнувшись в стену вздувшимся фиолетовым лицом с уродливо свернутым набок носом. Инспектор, блестящим полированным наконечником резной трости подцепил злополучную даму треф, скидывая ее на пол, потом звякнул о стекло бутылки и, повернувшись к надзирателю, обманчиво ласковым тоном, от которого почему-то и у его подчиненных, и у каторжников побежали по спине ледяные мурашки, осведомился: - Как прикажите это понимать, а, господин Нещеткин? – и, не дожидаясь ответа от онемевшего подчиненного, продолжил: – Гляжу я, тут не барак воспитуемых, а форменный курорт с буфетом. Даже ломберный стол имеется… А вот к начальству, – играющий в свете фонаря наконечник нацелился в спину «Ивана», – никакого почтения. Непорядок, однако. Справившиеся, наконец, с оторопью надзиратель со смотрителем, цепляясь полами за стол и роняя с него оглушительно загремевшие жестью чайники, разъяренными коршунами кинулись на лежащего каторжника, сорвали его с нар и бросили на колени перед инспектором. Ошеломленный подобным оборотом «Иван» взвизгнув от боли в выкрученных за спину руках и перебитых железным кулаком Ефима ребрах, теряя остатки достоинства, когда-то не позволявшего ломать шапку даже перед самым важным начальством, жалко, захлебываясь, по-бабьи заголосил: - Ваше высокородие… ваше высокородие… помилуйте ради Бога! Я ж без задней мысли… Не в силах был… Только гляньте, что варнаки с нового этапа со мной сотворили… Места живого не оставили… Сделайте милость, прикажите к дохтуру доставить… Не обращая ни малейшего внимания на причитания «Ивана», начальник тюрьмы, уже потерявший интерес к представлению, сухо распорядился: - Этому, – трость, со свистом описав стремительный полукруг, с громким треском стегнула по спине охнувшего от острой боли коленопреклоненного каторжника, – пятьсот горячих. Потом на неделю в карцер на хлеб и воду. Когда отбудет свое, отправите на вывоз леса с самой дальней вырубки… Кто накануне за вечерней раздачей доглядывал? Вытянувшийся во фронт надзиратель бойко отрапортовал: - Смотритель Аникин, ваше высокоблагородие. Переместив шапку с помощью рукоятки трости, вырезанной в виде головы пуделя с зелеными камнями вместо глаз, с затылка на лоб, инспектор продолжил раздачу пряников: - На ту же вырубку. И чтобы до Рождества ноги его здесь не было. И это последнее предупреждение. Не приведи Господи ему еще хотя бы раз проштрафиться, за забор с волчьим билетом. Все ясно? - Так точно, ваше высокоблагородие, – кинувший два пальца к козырьку надзиратель, предано поедал глазами начальство. - А раз так, – вопросительно приподнял бровь начальник тюрьмы, – почему это стадо пасется здесь, вместо того, чтобы пахать в поте лица?.. Пока творилась скорая расправа, Фрол, прячась за спинами, шептал в ухо Ефиму: - И вот опять тебя выпал фарт, паря. Ктой-то надысь о пирушке донес, а про драку как раз не успел. Получается, один из поселенцев постарался, после того как вертухай их вытряхнул… А «Иван-то» вовсе спекся. Таперича ему в «шпанку» прямая дорога… Не, Ефимка, Бог ли тебя любит, Сатана ли привечает, но я покудова тебя держаться буду. Мож и мне чутка удачи перепадет. …В тюремном дворе каторжан, понукаемых надзирателем и смотрителем, уже дожидался конвой из десятка солдат, вооруженных ружьями с примкнутыми штыками. Без лишних церемоний, прикладами помогая замешкавшимся скорее занять свое место в строю, конвой выровнял заключенных в две шеренги и погнал в снежную муть, клубящуюся за распахнутыми створками ворот. - И куда ж это нас? – нервно озираясь и бесстрашно пренебрегая грозным предупреждением конвоя: «Разговорчики!» – затравлено просипел лязгающий зубами от холода расстрига Федор безносому Фролу, толкающего свою тачку сзади него. - Да тише ты, оглашенный, – шикнул на него Фрол, за многие годы, проведенные на каторге не понаслышке знакомый с крутым норовом конвойных солдат. Однако, воровато покосившись на ближайшего конвоира и едва заметно шевеля губами, упрятанными в седых зарослях неровно-клочковатой от густо избороздивших впалые щеки шрамов бороды, чуть слышно за завываниями вьюги, ответил: - Знамо куда… В рудники… С таким-то ярмом, – он злобно рванул за ручки тут же вильнувшую в сторону тачку, – ни на выгрузку, слава те Господи, ни в завод. - Так что ж, по-твоему, выходит, – простужено-гнусаво встрял в беседу Ефим, бредущий по левую руку от расстриги и отвернувший лицо в тщетной попытке уклониться от режущего ветра, больно секущего открытую кожу мелкой ледяной крупкой и давящего из глаз студеную слезу, – в рудниках-то, против тайги, да завода, божья благодать? - Ага, разбежался! – не выдержав, громче, чем можно, возмущенно огрызнулся Фрол. – Хрен редьки не слаще!.. – и утробно ухнув, захлебнулся на полуслове, когда в его спину со всего маха врезался затыльник приклада. Подкравшийся сзади солдат, свирепо раздувая обмерзшие усы, недобро осведомился: - Ну, пустобрех, еще добавить? - Все, все, служивый, довольно. Он из понятливых. Теперича нем будет, как рыба, – засуетился Ефим, оттирая плечом задохнувшегося от неожиданной боли, выпучившего налившиеся темной бешеной кровью глаза приятеля. - То-то, – буркнул охранник и, опуская уже занесенное для еще одного удара ружье, зло пригрозил: – Гляди у меня!.. Страшась попасть под горячую руку конвойных, узники в угрюмом молчании, под пронзительный визг тележных колес тащились по переметенной белыми языками дороге к надвигающемуся из мутной пелены огороженному сплошным забором нагромождению построек. Вскоре их телеги запрыгали по уложенным на земле обмерзшим деревянным плахам, и колонна втянулась в ворота, предусмотрительно распахнутые по отмашке старшего конвоя, освещавшего путь раздуваемым ветром трескучим факелом, оставляющим за собой хвост из множества ярких искр. Старожилы, идущие в первых рядах, не сбавляя шага, привычно двинулись к высоченному, никак не меньше трех саженей до конька остроконечной, крытой тесом крыши, сараю, у которого вместо передней стенки строителями был оставлен сплошной проем. В земляном полу внутри строения зияла вызывающая жуткое ощущение бездонной прорвы черная квадратная яма, по прикидкам Ефима, еще со времен службы артиллеристом, обучившимся на глаз точно определять расстояния до предметов и их истинные размеры, десять на десять шагов по краям. Над ней высилось поставленное на попа огромное многоспицевое колесо, своей кованой осью, толщиной в руку взрослого человека, опираясь на сложную конструкцию из столбов, вытесанных из цельных стволов вековых деревьев. По выемке в ободе колеса вниз, в яму, спускался витой, на совесть просмоленный канат, второй конец которого, сквозь систему деревянных, окованных порыжевшим от ржавчины железом, блоков и шестерен, наматывался на отвесный ворот. Он приводился в движение двумя смирными меринами с закрывающими глаза плотными шорами. - Ага, ну вот и клеть, – пользуясь тем, что конвойные остались снаружи, покряхтывая от боли в ушибленной спине, вновь подал голос неугомонный Фрол. – В ней-то нас и будут в преисподнюю, как господ опускать. А то с тачкой на привязи по лесенке совсем несподручно будет. Где-то рядом, перекрывая натужный свист метели, что-то гремело и бухало, время от времени озаряя окрестности огненными всполохами. - А это что? – когда грохнуло и полыхнуло первый раз, испуганно вздрогнул пристроившийся рядом Федор. - Завод, – коротко бросил Фрол, а Ефим, которому вдруг пришел на ум, давно мучавший вопрос, легко толкнул его локтем, привлекая внимание: - Слушай, братец, а ты ведаешь, как «Иван» вечор от ручных кандалов избавлялся? Безносый невольно охнул и сердито прошипел: - Чего пихаешься, олух царя небесного. Чай запамятовал уже, как меня солдатик, чтоб ему пусто было, давеча прикладом окрестил. – Но, тут же сменяя гнев на милость, оживился. – Дык с железом фокус известный. Если добудешь кусок мыла, аль на худой конец сала, да сумеешь стерпеть, как пальцы ломать буду, то, глядь, и ты на ночку-другую от тачки избавишься… Однако от беседы, вызвавшей у Ефима острый интерес, их оторвал резанувший по ушам заунывный вой ожившего подъемного приспособления. Под крики коноводов и хруст лошадиных копыт по покрывающему землю толстому слою порожней породы, потрескивающий от натуги трос потянул наверх вместительную клеть. Из курящейся полупрозрачным парком бездны показался сшитый на живую нитку из почерневших от времени и подземной влаги тесаных бревен и плесневелых досок скрипучий короб. Трясущийся мелкой дрожью Федор при виде хлипкого приспособления, на котором ему предстояло опускаться под землю, тревожно звеня цепью, трижды осенил себя крестным знамением и с отчаянием заскулил: - Нипочем в эту бесовскую клетку не полезу… Хоть живьем режьте… - Еще как полезешь, – тут же насмешливо щеря желтоватые осколки зубов, откликнулся Фрол. – Туточки не миндальничают. За попытку бунта штык в брюхо, и вся недолга. Словно в подтверждение его слов, втянувшийся внутрь конвойные отделили дюжину каторжан и, подталкивая их ружьями, запихнули в клеть. Механизм затрещал сочленениями шестерен, заныл нагруженными осями, неспешно погружая первую партию узников в подземелье. Когда же пришел черед Ефима и державшихся подле него приятелей, то он не стал дожидаться пинка от конвоира и первым закатил свою тачку на шаткий дощатый помост. Следом, как приклеенный, последовал Фрол, а уже за ним беспрерывно бормочущий молитвы Федор. Скоро клеть, слегка покачивающаяся на весу и глухо постукивающая о деревянную обшивку стен, наполнилась до отказа шевелящейся людской массой и, повинуясь громкой, перекрывшей гул разговоров команде, дернувшись, неровными рывками пошла вниз. С усилием пропихнув сквозь судорожно сузившуюся глотку горький комок тошноты, покатившийся от самого низа заледеневшего брюха, ухнувшего в бездонную прорву вместе с ушедшим из-под ног полом, Ефим с опаской покосился на белого как мел расстригу, слабо шевелящего зеленоватыми губами и с любопытством осмотрелся. Притиснутый к обрешетке так, что было трудно вздохнуть, в отсветах верхних огней он умудрился рассмотреть проплывающую мимо белоснежную опушку инея на крошащихся от гнили бревнах, опоясавших шахту на манер колодезного сруба. На дне, куда, наконец, по прикидке Ефима проделав путь никак не менее тридцати саженей, опустилась клеть, напоследок крепко вдарившая по ногам при приземлении, уже не властвовал мороз. Однако дышалось с непривычки тяжко. Впервые оказавшиеся в выработке каторжники часто хватали разинутыми ртами густо висящую в воздухе плотную сырую пыль. С первого же вздоха зашедшийся гулким кашлем Фрол, хрипло булькая и отхаркиваясь липкой мокротой, натужно предрек: - Низкий поклон тебе, рудник-батюшка… Вот и свиделись… Видать, на сей раз, все ж укатаешь ты меня… По левую руку от выхода из клети, меж косовато поставленных крепей грудились порожние ящики на колесах, вместимостью десятка на два ведер каждый. У противоположной стены высилась гора темных маслянистых каменных обломков, на которой лежало несколько лопат, а рядом перетаптывались три оборванных чумазых мужичка. Тесное пространство, три на три шага, нервно мерил невысокий широкоплечий крепыш в затертом зипуне, штанах из чертовой кожи и высоких, запачканных глиной сапогах. Тонкий кожаный ремешок пересекал его высокий бледный лоб мыслителя, удерживая густые, до плеч, волосы на непокрытой голове. Гневно сверкая глазами, он изрыгал громовые проклятия. - Ишь, как берг-гешворен разошелся. Ох, чует мое сердце, не к добру, – тихонько шепнул Ефиму тертый Фрол. - Кто таков? – также вполголоса отозвался тот. - О-о-о… – значительно протянул безносый. – Энтот, паря, здесь царь и бог. Попросту говоря – горный надзиратель. Всем здесь заправляет. А подле породы бергауры, то бишь разборщики руды трутся. По всему видать, из рекрутов. Даже тут к нашему брату-каторжанину начальство доверия не питает. Одна у нас участь: от зари до зари кайлом махать. |
||
Сделать подарок |
|
La Fam | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
26 Окт 2016 7:58
Даа, беспросветно все как-то в повествовании... Имею в виду, беспросветность для героя.
Позвольте узнать, каков жанр этой истории. Хотя, да, сильное начало. Впечатлило, и нехило, надо сказать Воображение сразу нарисовало картинки похлеще америкосских киношек с многомиллионными спецэффектами (притом что в исторической достоверности я полный ноль ) Спасибо |
|||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
26 Окт 2016 23:56
» Глава 3. Каторжник (Окончание)Тем временем, подчиняясь визгливым указаниям берг-гешворена, один из бергауров с грохотом свалил из тачки на утоптанную до каменной твердости землю обоюдоострые кирки с отполированными до жирного блеска деревянными рукоятками. Пока он отправился за следующей партией, бывалые каторжане, не впервой спускавшиеся в забой, покряхтывая и уныло бренча оковами, покатили свои тачки в темную горловину штрека, по пути подхватывая инструмент.Когда же вынужденный последовать их примеру Ефим добрался до уже изрядно поредевшего вороха инструмента, глазастый горный надзиратель грубо окликнул его: - А ну-ка постой, басурман! – и когда арестант застыл, как вкопанный, тревожно обернувшись, наставил на него облитый черной кожей перчатки указательный палец: – С нового этапа? Впервые в руднике? - Так точно, ваше высокородие! – ответ по-военному артикулу, как в прежней, казалось уже давно канувшей в лету, жизни, вырвался у него сам по себе. - Пехота, кавалерия? – с интересом прищурился на каторжника берг-гешворен. – В каких баталиях участвовал? - Канонир второй конноартиллерийской роты. Дрался во всех маломальских заварухах, начиная с Аустерлица и заканчивая Бородином, опосля которого вчистую списан по ранению, – как пописанному отчеканил Ефим. - Так-так-так, – задумчиво почесал переносицу горный надзиратель, всматриваясь в клеймо на лбу узника. – Здесь, так понимаю, за убийство? - За тройное, – с показной бравадой сверкнул глазами Ефим, но, не сумев удержаться, все же добавил: – Посчитался с упырями за безвинно загубленных мамку с папкой. Вот пожизненно и загремел. Видавший виды берг-гешворен, не первый год имеющий дело с каторжанами и научившийся в них разбираться, сразу поверил слово отставному канониру. Смахнув со лба непокорную прядь, выбившуюся из-под ремешка, он сочувственно крякнул и вдруг заинтересовался: - И сколько же здесь, таких как ты, по первому разу? - Да с дюжину, пожалуй, наберется, – пытаясь взять в толк, куда клонит начальство, помедлил с ответом Ефим. Подманив к себе скромно хоронящегося в тени ближайшей крепи исполняющего должность учетчика работ сутулого бергаура в годах, сплошь сивого от густой седины в длинных спутанных волосах и неряшливо остриженной бороде, берг-гешворен деловито распорядился: - В нынешнюю смену новичкам дозволяю нарубить не по сто, а по шестьдесят тачек руды. Со следующей, урок такой же, как и остальным. Уразумел, шельмец? Выпучив от изумления глаза, тот попытался возразить начальству: - Дык, а как же завод, ваше… – но, горный надзиратель резко его оборвал, гневно притопнув ногой: - Исполнять! И точка! – и теряя интерес к дальнейшему разговору, отвернулся к показавшемуся из клети унтер-шихмейстеру, спустившемуся вниз вместе с последней партией заключенных. Тяжко вздохнувший учетчик сдвинул на затылок лохматую шапку и подтолкнул в спину замешкавшегося Ефима: - Двигай уже, пока унтеру под руку не подвернулся. Энтот не тот. Не дай бог в безделье уличит, три шкуры спустит. Уже, было, шагнувший вперед каторжник, опять привстал и отважился полюбопытствовать: - Какой еще такой унтер? Откуда ему здесь? Чай не в армии мы, а в каторге. Бергаур с ног до головы смерил бестолкового арестанта снисходительным взглядом: - Много ты понимаешь. Без году неделя в руднике, а уже туда же, рассуждать, – однако, до пояснения все же снизошел: – унтер-шихмейстер, тот, длинный, с которым берг-гешворен толкует – распорядитель работ. Он-то за выполнение ежедневного урока попервей всего начальства отвечает. Коль не сможешь норму нарубить, так зараз с ним и познакомишься. Там-то сам все и уразумеешь. А пока, ступай, от греха. Тебе еще свой урок исполнять. Шестьдесят тачек хоть и не сто, однако, коли будешь взамен дела лясы точить, всяко к сроку не поспеешь. …Неразлучная троица из Ефима, безносого Фрола да расстриги Федора и в забое очутилась вместе. Скупо подсвеченная парой тусклых, закопченных изнутри масляных фонарей грубо искромсанная жалами кирок вертикальная стена, на высоте человеческого роста наискось сливающаяся с низко нависающим изгрызенным глубокими шрамами сводом, никак не желала поддаться неискушенным рудокопам. Черные парящие пятна все шире расползались на их спинах и подмышками. Горячий пот ручьями струился по пылающим жаром лицам, скатываясь мутными каплями с насквозь промокших и слипшихся в просоленные пряди бород. Свистя в воздухе, железо с уханьем секло снопы искр из неподатливой тверди, но вместо увесистых кусков породы из-под него летело лишь мелкое крошево. Первым сдался Фрол. Он со всего размаху шваркнул кирку под ноги, пошатываясь от изнеможения, шагнул к стене на подламывающихся ногах и, опершись на нее спиной, сполз на корточки. Смахнув дрожащей, стесанной до кровавых пузырей ладонью пот со лба, он слабо простонал: - Не, так братцы не пойдет. Почитай полдня маемся, а еще и тачки на троих не нарубили. Покудова нас господа начальнички за такую работу в порошок не стерли, надобно что-то немедля сообразить. Ефим тоже опустил свою кирку и, переводя дух, промокнул мокрое от пота лицо рукавом. Затем развернулся и, надрывным кашлем прочистив горло от пыли, хрипнул: - Так ты ж в руднике уже был. За тобой и слово. - Да какое там был, – слабо отмахнулся тот. – Дён пять на разборке руды потерся, да меня наверх, на вывозку леса наладили. С тех пор под землю до побега так и не сподобился. - Ах, вот оно как, – разочаровано протянул тоже бросивший без толка тюкать по камню Федор. – Так какого ж рожна зазря бахвалился, а? – укорил он виновато потупившегося приятеля. – И чего ж теперича делать-то? Раздувший ноздри Ефим, темнея чумазым от пыли лицом, ожег съежившегося у стенки Фрола яростным взглядом. Он уже, было, раскрыл рот, готовясь разразиться гневной тирадой, однако лишь шумно вздохнул и с досадой махнул рукой. Затем сдернул висевшей над головой у испуганно шарахнувшегося в сторону безносого моргнувший от сотрясения фонарь и, согнувшись, прилип носом к стене, которою все это время безуспешно долбили каторжники, что-то пристально на ней высматривая. Его угловато-изломанная исполинская тень, шутовски повторяя каждое движение, кривлялась на полу. Провожаемый удивленными взглядами Ефим казалось целую вечность ощупывал холодные осклизлые от влаги камни в кровь сбитыми пальцами. Наконец с глухим стоном распрямился, отставляя фонарь в сторону и подхватив с земли кирку, с размаху загнал стальное жало в едва заметную трещину. После нескольких не очень сильных, но метких ударов, часто исклеванный, но все еще упорно противящийся усилиям рудокопов монолит обреченно хрустнул. От него вдруг отделился массивный пласт, тут же расколовшийся на более мелкие обломки. - Эх, едрена-матрена! – удовлетворенно перевел дух Ефим, размазывая рукавом влажную грязь по лицу. – Вот как надо, олухи царя небесного, – и пристраивая фонарь на место, чтобы ненароком не опрокинуть, прикрикнул на приятелей: – Чего расселись? Я что ль за вас урок исполнять буду? Однако они слишком долго приспосабливались и до конца смены сумели нарубить не более пяти десятков тачек на всех. Когда же, подчиняясь надтреснутому гулу выщербленного колокола, каторжники потянулись к клети, где, вяло перебрасываясь словами, сгрудились, дожидаясь очереди на подъем, давешний учетчик подманил к себе неразлучную троицу. Для верности заглянув в засаленный, испещренный мелкими пометками лист, бергаур хмуро поинтересовался: - Смекаете, бездельники, до чего нынче доработались? – и, не дождавшись ответа от прячущих глаза острожников, продолжил: – Значиться так, у нас такой порядок: либо за каждую недоданную тачку по копейке, либо на кобылу и в холодную. – Он беззвучно пошевелил губами, подсчитывая про себя. – Утром с каждого по полтине, не то… Тут, не обращая внимания на окружающих, дурниной гнусаво взвыл Фрол, хватаясь за его рукав: - Не губи, кормилец! Мы ж третьего дня как с этапа, ни гроша за душой! Где ж за ночь такую прорву деньжищ-то добыть? Учетчик брезгливо стряхнул с себя грязные, со сбитыми до мяса ногтями, пальцы, и кисло скривился: - Не моя забота. До рассвета времени уйма. Захотите – найдете… Обратный путь до барака приятели провели в угрюмом безмолвии, каждый на свой лад прикидывая, как выпутываться из пикового положения. И лишь после того, как разошедшаяся внутри баланда и тепло от жарко натопленной голландки слегка размягчили души, подал голос, воротившийся с моциона по бараку и с довольным видом запыхтевший короткой носогрейкой Фрол: - Послухай, Ефимка, есть у меня одна мыслишка, как беду нашу одолеть. Недоверчиво приподнявший бровь отставной канонир, не спрашивая дозволения, вынул из его зубов трубку и, до треска прикусив обгрызенный мундштук, жадно затянулся. А когда в свою очередь безносый попытался подцепить пальцем шнурок висевшего на его шее креста, звонко шлепнул того по тыльной стороне ладони и свирепо рыкнул: - Не замай! - Да не кипятись ты зазря, – тряся ушибленной рукой, желчно зашипел Фрол. – Распятие твое единственная стоящая вещица на всех нас, что на кон можно поставить. Аль подскажешь, как еще можно монету добыть? Порты майданщику отдать? Так скряга-татарин и гроша ломаного за них не даст. - Ага, – уже не так уверенно отозвался Ефим, невольно нащупывая твердые углы под рубахой, но, все еще пытаясь сопротивляться искусу: – Прям, вот так запросто пойдешь, поставишь и поминай, как звали мой крест. А мне его никак терять нельзя. Он у меня заветный. - Ты на что ж, нехристь, подбиваешь? – возмущенно встрял в разговор расстрига, но Фрол грубо его оборвал: - Замолкни, убогий! Али у тебя какая копейка завелась, и ты нас завтрева откупишь, а?.. А коли гол, как сокол, так и не суй нос не в свое дело, – и, навалившись на Ефима, жарко задышал ему в ухо: – Тут мне давеча сорока на хвосте принесла, что один шулер из наших кандальников крупный куш снял. Вот его-то и надобно подловить, когда я играть с ним сяду. По нашему закону, если плута за руку ухватили, то, помимо боя смертного для него, весь банк супротивнику полагается. И для этого ты мне и нужен, со своим крестом. Тем более, я уже его за золотой червонец поставил. - Ой, заливаешь! – от неожиданности во весь голос усомнился Ефим, не то что в руках не державший, а в глаза не видевший такие деньги. – Так уж и золотой? Да и не стоит мой крест стоко. - Да тише ты, оглашенный! – в ответ шикнул на него Фрол. – Чего орешь, будто соли на хвост сыпанули? – и вновь перешел на слышный только Ефиму шепот: – Дело говорю, потому, как доподлинно знаю. И монету видал, и даже на зуб пробовал. Ей-богу истинное золото. Да и жиган бесшабашный. Форсит, цену себе в каторге набивает, в мастаки метит. На этом мы его-то и подловим. - Подловим, как же, – продолжал недоверчиво покачивать головой Ефим. – Тут еще бабка надвое сказала. А как не усмотрю, как он мухлюет? Жиган-то чай, тоже не лыком шит, коли, не раздумывая, так на рожон лезет. Утомившийся уламывать приятеля Фрол, выдернул у него из зубов погасшую за разговором трубку и, придавив нечувствительным к жару пальцем живой уголек от тлевшей над головой лучины в прокопченной до черноты деревянной чашке, угрюмо пробурчал: - Все одно выбор у нас невелик. Либо мы сей же час играем, либо оглянуться не успеете, как с местным палачом знакомство сведем. А он, слыхал я, уж больно лют. Ефим, потемнев рябящим мелкими судорогами лицом, надолго замолчал, упершись невидящим взглядом в непроглядную тень на полу, милосердно укрывшую растоптанную смердящую жижу. Рядом, терпеливо дожидаясь его решения, безмолвствовали внешне бесстрастный Фрол, пускающий сквозь безобразные, вкривь и вкось заросшие ошметки с конем вырванных ноздрей тонкие сизые струйки табачного дыма, и откровенно дергающийся, все что-то порывающийся сказать, но в последний миг не решающийся нарушить затянувшуюся паузу Федор. Наконец, с шипением выпустив сквозь стиснутые до хруста зубы влажно-прелый до предела напитанный тяжким духом давным-давно забывших о бане человеческих тел воздух, Ефим в сердцах грохнул кулаком по нарам, и с отчаянием сорвав с себя крест, на раскрытой ладони протянул его безносому, через силу выдавив: «Банкуй…» Спустя три четверти часа, в самом теплом и чистом углу возле печки, где совсем недавно обретался «Иван», а ныне вольготно расположились почуявшие волю «храпы», плотно теснились изнывающие от любопытства кандальники. Чтобы обезопасить предстоящую игру от внезапного налета начальства, у дверей на стрёме выставили охранника из «шпанки», а карты решили раскинуть не на столе, как обычно, а на нарах. Повинуясь наставлениям пронырливого Фрола, с помощью неизвестно где добытого им плывущего в пальцах шматка пожелтевшего от старости сала освобожденный от ручных оков Ефим, растолкав праздных зевак, занял место аккурат за спиной в азарте постукивающего зубами и танцующего всем телом, как в пляске святого Витта, жигана. Набычившийся Фрол, у которого от напряжения на распаханном глубокими бороздами морщин, кирпичном от навечно въевшегося загара лбе, проступили крупные капли мутного пота, пылая побагровевшими, налившимися кровью шрамами клейма, уже сгорбился напротив беззаботно щерящегося противника. У его плеча маячил по обыкновению беззвучно шепчущий молитвы Федор. До рези в глазах вглядывавшегося в невесомо, словно мотыльки, порхающие артистически тонкие пальцы жигана Ефима, как сквозь вату доходили восклицания игроков: - Бардадым – с размаху шлепает о вытертые до блеска доски король. - А шеперочку не желаешь? – кроет его козырная шестерка. - Солдат, – летит валет. - На-ка тебе старика Блинова, – весомым доводом появляется на свет туз. Страсти накаляются и гул голосов плотно сгрудившихся, нависших над нарами зрителей прорезают истеричные вопли: - Заморская фигура! – кувыркается в воздухе засаленная двойка. - Ха-ха! Вот тебе братское окошко! – ложиться сверху четверка. - А на шелихвостку, – ту самую роковую трефовую даму, накануне сгубившую «Ивана», – чем ответишь?! Дальше для Ефима все слилось в сплошную какофонию: - Помирил! Два с боку! Поле! Фигура! Транспорт с кушем! По кушу очко! Атанде! И тут вдруг он с ледяной отчаянной ясностью понял, что как ни старался, но все же упустил миг, когда пройдоха жиган ухитрился сшельмовать и Фрол проигрался вчистую. А когда возбужденно потирающий руки шулер потянулся к кресту, лежавшему около тускло отблескивающей желтым монетой, Ефиму тяжело ударило в голову. Глаза ему мгновенно застлал знакомый кровавый туман и, оглушительно взревев: «Не замай!», – он захлестнул напрягшейся до каменной тверди рукой хлипкое горло жигана. Тот, не ожидая подобного подвоха, выпучил налившиеся глаза, удушено хрюкнул, невольно взмахнув руками, и из широкого рукава новенького арестантского халата прохиндея у всех на глазах предательски выскользнули две карты. Скрежетавший зубами от бессильной ярости одураченный Фрол, не веря шальной удаче, стремительно взвился с нар и с победным воплем: «Ах, ты, шельма!», – хлестким ударом расплескал нос тут же захлебнувшемуся хлынувшей кровью жигану. Очевидцы изобличения шулера, среди которых было немало давно точивших него зуб, мгновенно озверев от вида свежей крови, с яростным ревом заодно подмяли под себя и Ефима, не поспевшего вовремя выпустить жигана. Пытаясь вырваться из-под навалившейся неподъемной глыбой груды тел, он едва не порвал себе все жилы, в довесок, словив несколько предназначенных вовсе не ему увесистых оплеух. Бывалый Фрол, с похвальной расторопностью успевший вывернуться из разбушевавшейся толпы кандальников, уже без разбору крушивших и своих и чужих, на пару с бледным, без кровинки в лице Федором подхватили его подмышки и поволокли от греха подальше от вовсю полыхавшей свары. Приятели с облегчением перевели дух, лишь оказавшись в своем закутке на нарах. Пока Ефим, первым делом нацепивший чудом обретенный крест, кривясь и шипя от боли, щупал на глазах наливающиеся желваки в местах, по которым прошлись тяжелые кулаки желающих проучить зарвавшегося жигана, Фрол, сияя как до блеска начищенный медный самовар, не выпускал из рук кругляш монеты. Он, под ласкающие душу всей троице глухое буханье ударов, крушащих кости пойманному с поличным шулеру, то любовно разглядывал потертый золотой, поднося его к самому носу, то, раз за разом пробовал монету на зуб, довольно бормоча при этом: - Вот… Вот оно, спасенье-то наше. Уж и не чаял, что так ладно-то сложится. Истинным Богом нашим Иисусом Христом клянусь, – он размашисто перекрестился, – когда шельмец этот под орех меня разделал, чутка сердце в грудях не лопнуло. Так и порешил, все мол, каюк нам. Как пить дать бергаур ката науськает, а тот и рад стараться, до смерти засечет. Однакось Ефимка-то, глянь каков герой, все ж исхитрился подлюгу за руку ухватить. Теперича-то всяко вывернемся. Червончик на мелкую деньгу поменяем и с лиходеем сочтемся, и на жизнь кой-чего останется… Однако Фрол напрасно рассчитывал поживиться взятой со столь тяжким боем добычей. Очень скоро все деньги перекочевали в бездонные карманы алчного учетчика, который, даже когда приятели, едва не надорвавшись, все же сумели выполнить урок, с бесстыжей усмешкой одним движением скверного брызжущего пира списал с каждого по полтора десятка тачек, и нахально протянул раскрытую ладонь. Но на этот раз, обычно мгновенно вспыхивающий Ефим, стиснув стальными пальцами плечо безносого, заставил в бессильной ярости скрежещущего зубами каторжника расстаться с последними медяками. С презрительной миной пересчитавший бакшиш бергаур бурно возмутился: - Да тут же цельного гривенника не достает! – но, ожегшись о три пылающих ненавистью взгляда, поперхнулся, и вынуждено смягчив тон, обнажая гнилые зубы в фальшивой улыбке, дозволил: - Ну ладно, ладно. Так и быть, поутру сочтемся. - Сочтемся, – заледенел глазами Ефим. – Непременно сочтемся. – И у бергура почему-то сразу стало тягостно на душе. Под визгливый скрип снега, вымороженного не на шутку разгулявшейся стужей, дыша густым паром, тут же оседающим на усах, бороде и поднятом воротнике халата колючей опушкой инея, Фрол, опасливо стрельнув глазами по сторонам, вполголоса поинтересовался: - Ты, Ефимка, признавайся, чего задумал насчет этого кровопийцы? Никак сызнова грех на душу взять собрался? – и, не дождавшись ответа от сгорбившегося, закаменевшего обожженным морозом лицом товарища, продолжил: – Не стоит оно того. Бог даст, вывернемся. Чай не впервой. Ефим же, хмуро покосившись на Фрола, недовольно буркнул: - Не бери в голову. Моя забота. - Ну, как знаешь, – с хриплым бульканьем втянув в себя ледяной воздух, качнул головой старый кандальник и еще раз неодобрительно повторил: – Как знаешь. С утра, так и не сказавший друзьям ни слова о своих планах Ефим, спустившись в забой, пихнув локтем Фрола и придержав за рукав Федора, коротко бросил: «Покараульте», – а сам, вдруг растянув растрескавшиеся губы в подобострастно-слащавой улыбочке, подскочил к бергуру, уже выискивающему налитыми с похмелья глазами в толпе каторжан должников и, униженно кланяясь, поволок, что-то нашептывая, в заброшенный штрек. До умопомешательства алчному, развращенному полной безнаказанностью учетчику и в кошмарном сне не могло привидеться, что тщедушный, кожа да кости, кандальник из недавнего этапа, пусть даже с клеймом убийцы на лбу, сможет замыслить против него недоброе. Поэтому он, влекомый разгорающимся любопытством, не раздумывая, поддался уговорам хоть одним глазком глянуть на ненароком обнаруженную схоронку с небывалого вида камушками. - Мне ж, господин бергаур, и невдомек, что за диво такое. Неужто кто и впрямь на самоцветы нарвался, да прибрал до поры, до времени? – усыпляя бдительность, подзадоривал его Ефим, уводя все глубже и глубже в непроглядную тьму, прихватив для верности за рукав. Когда же поворот выработки укрыл их от толпящихся на пятачке у клети каторжников, суетливо семенящий проводник внезапно развернулся, вскинув тусклый, нещадно коптящий фонарь, и грубо толкнул не ожидавшего подвоха учетчика раскрытой ладонью в середину груди. Тот, теряя устойчивость и утробно ухнув, со всего маха приложился сначала спиной, а затем и хрустнувшим затылком об острый выступ стены. А потемневший от гнева Ефим, вперившись в его налившиеся слезами от острой боли глаза леденящим душу взглядом и едва сдерживая рвущуюся наружу ярость, сдавлено прохрипел: - С чего ж ты, собака поганая, такой ненасытный-то? Что ж тебе, упырь, все мало да мало? Почто у убогих последнюю кроху из глотки-то рвешь, а? Помертвевший от ужаса бергаур, догадываясь, зачем колченогий заманил его заброшенную штольню, и лихорадочно ища пути спасения, ничего лучшего не придумал, как срывающимся от страха голосом пискнуть: - Бунтовать вздумал?! Запорю! Своими руками три шкуры спущу! В ответ Ефим лишь свирепо ощерился: - Эхма, господин хороший, припоздал ты, однако. С меня-то не тебе чета мастера заплечных дел не три, а все тридцать три шкуры уже спустили, – и, приладив фонарь в нише стены, он презрительно плюнул прямиком на блестящий носок новенького сапога учетчика. – А вот тебя видать, как того горбатого, лишь могила исправит, – и, не давая недругу опомниться, он пружинисто скрутил корпус, разгоняя чугунное ядро кулака левой, свободной от тачки руки, которое через неуловимое глазом мгновенье с костяным треском раскрошило висок не успевшему даже охнуть бергауру. Не позволяя бесчувственному телу завалиться на бок, Ефим подхватил его подмышки и, пятясь задом, отволок под дальнюю, давным-давно истлевшую крепь. Опустив не подающего признаков жизни учетчика у основания непонятно как до сих пор не завалившейся опоры, он отошел на десяток шагов и метким броском увесистого булыжника пополам перебил трухлявое бревно. Тут же сверху, погребая под собой сплошавшего корыстолюбца, обрушился многопудовый пласт породы. Суетливо перекрестившись, Ефим подхватил фонарь и поспешил покинуть превратившуюся в склеп выработку. Добравшись до клети, рядом с которой еще продолжали толпиться спустившиеся в последней партии звенящие железом оков рудокопы, он, игнорируя горящий в глазах у Фрола с Федором вопрос, лишь вполголоса угрюмо буркнул: - Кто-нибудь в штрек нос совал? - Будто бы никто рядом не вертелся, – неопределенно пожал плечами безносый. – Спокойно все было. Обвал вон и тот народец мимо ушей пропустил. - Вот и ладно, – с видимым облегчением смахнул со лба испарину Ефим и, закинув в тачку мотыгу, неспешно побрел в сторону забоя. - А с этим аспидом-то что стряслось? Куда запропастился? А как вернется, чего делать-то будем? – беспокойно бросился за ним Федор. Вздрогнув, словно ему в спину бросили камень, Ефим резво обернулся и, приложив палец к губам, жестко обрезал: - Не голоси и забудь про все. Не вернется эта пиявка больше. Уразумел, аль еще повторить надобно? Расстрига побледнел, споткнулся на ровном месте, чуть не кувырнувшись через собственную тачку, но сумел-таки устоять на ногах и, опустив глаза, молча мотнул головой, показывая, что более в пояснениях не нуждается. И трижды осенив себя крестным знамением, бросился догонять сильнее, чем обыкновенно припадающего на искалеченную ногу приятеля. …Хватились пропавшего бергаура ближе к полудню, когда в забой спустился на удивление припозднившийся унтер-шихмейстер и первым делом потребовал к себе учетчика. Скорое дознание, проведенное тут же на месте, ясности не добавило. Все допрошенные каторжники лишь открещивались, да отнекивались, и как один талдычили: «Дык слыхом не слыхал, да видом не видал. Вроде как где-то рядом был. А кто ж его знает, куды опосля подевался? Он-то, вишь, птица вольная. К тачке, как мы грешные, не пристегнут. Куды захочет, туды и подастся…» Толком ничего не добившийся от арестантов, бывалый распорядитель работ, уже не надеясь отыскать живым своего помощника, велел тщательнейшим образом обшарить все темные углы, и в первую голову пустующие выработки. Под страхом наказания кнутом, назначенная для розыска команда рыла носом землю и, в конце концов, перед самым вечерним колоколом, извещающим конец работ, откопала размозженное тело несчастного. Долговязый как коломенская верста, худосочный унтер-шихмейстер, сложился пополам над залитыми успевшей побуреть кровью до неузнаваемости изуродованными останками. Долго водил над мертвецом длинным угреватым носом, будто к чему-то принюхиваясь, и на глазах мрачнея, нервно скреб в коротко остриженной, пегой от густой проседи бороде. Потом стянул лохматую ушанку, мелко перекрестился, и в сердцах сплюнув под ноги, с досадой подытожил: - Эх, Порфирий, Порфирий, алчная твоя душонка. Сколь раз тебя предостерегал, а все даром. – Затем он окинул темным взглядом неловко переменяющихся поодаль, разом, словно по команде, обнаживших головы каторжников и, перекатывая в голосе угрожающе-громовые нотки, отчеканил: - Зарубите себе на носу, выродки! Бергаур Порфирий Копытин пренебрегая опасностью, отлучился по малой нужде в заброшенный штрек, где его и попал под нечаянный обвал! Всем ясно! - Так точно, ваше высокородие, – вразнобой ответил ему сиплый нестройный хор. - Ты! – распорядитель ткнул пальцем в застывшего по его правую руку бергаура, возглавлявшего поиски товарища. – Грамоте разумеешь? Удовлетворившись немым кивком, уже развернувшись, через плечо бросил: - Теперь ты учетчик, – и с душераздирающим скрипом задвинул за собой входную решетку клети… Всю смену с невиданным ранее остервенением рубивший породу Ефим, весь бесконечно тянущийся день с замиранием сердца вслушивался в шаги за спиной, ожидая, когда же за ним придут, и каждый раз обливался холодным потом, когда приходилось выворачивать наполненную тачку в кучу, высившуюся вблизи клети. Но, ни рыскавшая по всему руднику поисковая команда, ни начальство, поначалу выясняющее обстоятельства пропажи, а потом, после обнаружения тела и гибели бергаура Копытина, не обратили ни малейшего внимания на хромого каторжника. Как обычно, в начале одиннадцатого вечера, он, в колонне таких же, еле волочащих от усталости ноги рудокопов, добрался до барака и без сил рухнул на свое место на нарах. Видя состояние приятеля, пытавшегося работой заглушить страх перед, как ему чудилось, неминуемой расплатой, и умудрившегося выполнить полторы нормы, Федор только махнул рукой на его попытку подняться за ужином и сам принес полагающуюся миску баланды с ноздреватой от непропёка краюхой черняшки Однако и после скудной трапезы вконец измученному Ефиму забыться не удалось. Вышедший вместе с раздатчиками и заперший, было, на ночь дверь смотритель внезапно вернулся в барак, почтительно пропуская вперед согнутого в дугу благообразного старичка, с пышной, белой, как лунь бородой, и такого же цвета длинными, до плеч, тщательно расчесанными волосами, облаченного в новенький, без единого пятнышка арестантский халат. Дед, опираясь на узловатый, как у странников, посох, зачавкал добротными сапогами по не просыхающей ни зимой, ни летом зловонной жиже в проходе между нар прямиком к Ефиму, а смотритель, развернувшись вполоборота, послушно остался караулить у входной двери. Не спрашивая дозволения, незваный гость, показательно охнув, опустился на нары возле отставного канонира и, легонько тронув его штанину до блеска отполированной рукояткой клюки, проскрипел: - Ну, здрав будь мил человек. Уже поплывший в сладкой дреме Ефим, вздрогнув от неожиданности, разлепил один глаз, и сипло отозвался: - И тебе не хворать, – затем, прочистив глотку раздирающе-сухим кашлем, желчно осведомился: – С чем пожаловал? - Да вот, на тебя взглянул, соколик – не обращая внимания на его недовольство, лукаво прищурился старик. - Глянул? – уже начиная закипать, ожесточился невпопад разбуженный Ефим. – Ну, так иди себе с Богом, куда шел. Не доводи до греха. Дед в недоумении приподнял кустистые брови, и в его глазах сверкнула гневная искра: - Уж больно ты грозен, как я погляжу. А как я тот, кто жизнь твою на ниточке подвесил и того гляди ту ниточку возьму, да обрежу? Не на шутку озадаченный Ефим открыл второй глаз, приподнялся на локте и, смерив чудаковатого пришельца саркастическим взглядом, язвительно фыркнул: - Ты, папаша, в своем ли уме? При всем своем благообразии, все одно как-то не особо на Господа нашего походишь. А акромя него жизнью моей распорядится как-то больше и некому. Старик, тяжко вздохнув и снисходительно глянув на Ефима, как на несмышленого младенца, наставительно произнес: - Зело дерзок ты, отрок. Языкат не по годам. Да уж ладно, будь по-твоему, возьму грех на душу, открою тайный заговор, – и многозначительно засопев, по-молодому окреп голосом, сменив мягкую вкрадчивость на угрожающий металлический лязг: – «Иваны», тебя, человече, за товарища свово Прохора, что на кобыле под кнутом смерть лютую принял, на ножи поставить порешили. Вот только я кончину твою неминучую покудова отсрочил. Больно уж любопытствие разобрало на тебя, такого отчаянного, хоть одним глазком глянуть. Да тут еще эта история с бергауром-мироедом. - Какая такая история? – моментально напрягся Ефим, которого упоминание о покойном учетчике обеспокоило гораздо больше, чем новость о сговоре «Иванов». – Ни о каком таком бергауре не знаю, и знать не желаю. Нечего тут напраслину возводить. - Да ты уймись, милок, – вновь смягчился голос деда. – Ты ж в каторге. А тута шила в мешке не утаишь. Неужто ты и впрямь решил, что никто про расправу со скопидомом не прознает?.. Однакось, как видишь, не донесли. И не донесут. Потому как на сей раз, за тобой правда была, – и вдруг он, без объяснений, ухватил не по годам цепкими пальцами Ефима за правое запястье, подтянул, разворачивая кверху, ладонь ближе к своим глазам и, беззвучно шевеля губами, впился взглядом в переплетение линий на ней. Больше всего, увлеченно следящего за происходящим Фрола, поразило то, как менялось лицо хироманта по мере изучения знаков судьбы на ладони бывшего солдата. Знающий себе цену, запросто повелевающий смотрителями и не ломающий шапки перед надзирателями старик в одно мгновенье мертвенно посерел и перепугано съежился. Словно обжегшись о раскаленное железо, он отпихнул от себя руку ничего не понимающего Ефима. Потом, больше не говоря ни слова, поспешно соскочил с нар и, оскальзываясь в грязи на подкашивающихся в коленях ногах, торопливо засеменил на выход. Лишь когда стих скрежет ключа в амбарном замке, замкнувшем барачную дверь за чудным дедом, выскочившим за порог так, словно его ошпарили кипятком и поспешившим за ним озадаченным смотрителем, ошалевший Ефим повернулся к мирно почесывающемуся по-соседству безносому и с трудом проглотив шершавый ком в горле, надорвано хрипнул: - Это кто ж такой был-то, а? - О-о-о… – протянул, выставив для убедительности в потолок грязный указательный палец с неровно обгрызенным, обведенным траурной каймой ногтем, обстоятельно набивающий трубку Фрол. – Великая честь тебе, паря, выпала с самим Афиногеном-вещуном свести знакомство. Я-то его сам впервой в живую видел, слышал про него только. - А почем тогда знаешь, что это именно вещун был? – недоверчиво прищурился Ефим на приятеля, самозабвенно раскуривающего при помощи снятой со стены тлеющей лучины насквозь прокопченную носогрейку. Окутавшийся синим облаком едкого махорочного дыма Фрол, поперхнулся от возмущения, выкатив налившиеся слезами от сотрясшего все его тело надрывного кашля, покрасневшие как у кролика глаза: - А то кто ж еще? Другого подобного в каторге нет. Его ж даже начальник дюже уважает, и поговаривают, чуток побаивается, – он с хриплым хлюпаньем прочистил горло, отхаркнув липкий желто-зеленый ком мокроты в грязь под нарами, и изумленно приподнял брови: – Одно мне невдомек. Как же это ты, Ефимка, на колдуна сумел такой жути нагнать? Убёг старый от тебя прям как черт от ладана… Эх, – довольно цыкнув зубом, из стороны в сторону крутанул он головой, – а я-то вот давненько, почитай с первого же дня, смекнул, что не прост ты, паря, совсем не прост... Наставший новый день, несмотря на все старания троицы приятелей, так и не принес ответа на вопрос – что же все-таки такого ужасного прочитал видавший и не такие виды каторжник-хиромант на загрубевшей до каменной твердости ладони Ефима. Не дотянув пары часов до рассвета, вещун преставился от внезапно приключившегося приступа грудной жабы. Однако перед тем как испустить дух, он успел-таки шепнуть уже холодеющими губами несколько слов на ухо одному из «Иванов» своего барака. Эти слова также остались тайной для Ефима, но, тем не менее, они стали его вечной охранной грамотой. Больше ни один, даже самый отчаянный «Иван» во всей каторге не смел и помыслить свести с ним счеты. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
27 Окт 2016 0:02
La Fam писал(а):
Даа, беспросветно все как-то в повествовании... Имею в виду, беспросветность для героя.
Позвольте узнать, каков жанр этой истории. Честно?.. Я и сам толком не знаю. Тут все подряд намешено. Одним словом - неформат. Хотя, да, сильное начало. Впечатлило, и нехило, надо сказать Воображение сразу нарисовало картинки похлеще америкосских киношек с многомиллионными спецэффектами (притом что в исторической достоверности я полный ноль ) Спасибо Ну, историческая достоверность тут относительная. Некий фон, однако, действительно связанный с реальными событиями, некоторыми реальными личностями и реальной местностью, в частности, это касается географии Петербурга описываемого периода. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
28 Окт 2016 22:37
» Глава 4. ПалачГлава 4. Палач.Каторжная жизнь до того скупа на события, что для кандальников от зари до зари без выходных и праздников, машущих кайлом, добывая руду, она тянется безысходной, мертвенно-серой, как кожа свежепреставившегося от чахотки покойника, полосой. Бесконечные десять лет слиплись для Ефима в один рыхлый ком беспросветных буден, где зимой от лютой стужи, казалось, сама душа где-то под ложечкой смерзается в кусок мутного ноздреватого льда, а недолгое лето в уплату за робкое тепло и немеркнущий свет белых ночей после полугода непроглядной промозглой тьмы душит несметными полчищами вездесущего гнуса. Давным-давно, еще на втором году дороги в никуда, от неразлучной вначале тройки приятелей откололся проныра Фрол. Не желая гробиться под землей, он очень скоро снюхался с «храпами», через них навел мосты к «Иванам», а затем как-то исхитрился втереться в доверие тюремному начальству. Безносого поначалу освободили от тачки, потом и вовсе расковав, перевели в барак к исправляющимся, пристроив смотрителем плотины на заводском пруде. По прикидкам Ефима, подобное небывалое расположение надзирателя он смог купить лишь одним – знатным доносом на товарищей по заключению. Однако, благоразумно рассудив, что каждый сам хозяин свой судьбы и выживает, как умеет, оставил догадки при себе, ни с кем более ими не делясь. Сам же он вместе с расстригой Федором продолжил тупо тянуть лямку в подземной выработке, и уже не представлял для себя какого-либо иного бытия до самой кончины. В глухой медвежий угол, где на задворках империи в непроходимой вековой тайге затерялся рудник, не донеслось даже эхо событий, взбудораживших столицу в 1823 году, когда царствующий монарх Александр I подписал тайный указ об отречении Цесаревича и Великого Князя Константина Павловича и утвердил наследником престола Великого Князя Николая Павловича, будущего российского императора Николая I. Гораздо более значимым событием для каторги стала смена тюремного инспектора. Прежний безраздельный властитель каторжных душ надломился после безвременной кончины в родильной горячке своей супруги, так и не сумевшей разрешиться первенцем. В истерическом припадке приказав закопать заживо попытавшуюся принять преждевременные роды, в сущности, ни в чем не повинную дряхлую повитуху-поселенку, – рудничный доктор, как на грех, был в отъезде, – он пустился во все тяжкие, уже более года пребывая в тяжелейшем беспрерывном запое. В конце концов, вести о безвластии, постепенно воцарившемся на каторге, докатились до губернской тюремной канцелярии. Не заставившая себя ждать инспекция подтвердила самые худшие предположения о состоянии дел, и вскоре после Рождества высочайшим рескриптом тюремным инспектором был назначен надворный советник Петр Васильевич Солодников О смене начальства мало интересующийся происходящим вне барака и сумрачной ямы рудника Ефим впервые услышал от Федора. С тех пор, как любопытство дряхлого хироманта, отважившегося прочитать будущее по ладони бывшего солдата, безвременно свело того в могилу, Ефима словно подменили. Вновь ожили, постепенно набирая силу, ушедшие, было, в прошлое призраки старосты с сыновьями, к которым добавился раздавленный рукотворным обвалом бергаур. Время от времени по ночам приходила и мать, все так же напрасно силящаяся выдавить из себя какое-то предостережение, но только невнятно сипящая туго перехваченным веревкой горлом. Поначалу Ефим пытался до полусмерти изнурять себя работой, чтобы сил оставалось только на короткий мертвый сон, однако и это помогало мало. Он добился лишь того, что высох до состояния мощей, вместе с тем налившись невероятной для полуголодного, толком не видящего живого света кандальника, силой. Двухпудовая тачка, из неподъемного якоря превратившаяся в невесомую пушинку, приросла к нему, как костыли к одноногому инвалиду. Да и ужасные окровавленные фантомы на десятом году каторги виделись уж почти родней. Остальные арестанты опасливо сторонились угрюмого чудаковатого кандальника, над которым, по невнятным слухам, тяготело какое-то жуткое проклятье. Но Ефиму, допускающего до общения с собой лишь одного расстригу, это было только на руку. И вот когда Федор, давясь хриплым кашлем и беспрерывно растирая впалую, при каждом вздохе клокочущую мокротой грудь, поведал о новом начальнике тюрьмы, Ефима впервые за много лет подвело, до сей поры безотказно служившее, острое звериное чутье на беду. Почему-то ни одна жилка не дрогнула у него внутри, и лениво зевнув, он пропустил зловещую новость мимо ушей, лишь вяло отмахнувшись: - А по мне, что ни поп, то батька. У нашего-то срока конца не ожидается. Скольких еще таких начальничков, Бог даст, переживем… В то же время, когда, лязгая цепями, с хриплыми стонами затихал смрадный барак, под завязку набитый измученными непосильной работой «воспитуемыми», в щедро протопленной просторной гостиной, ярко освещенной несчитанными, с тихим потрескиванием оплывающими свечами, нервно теребя никак не желающее собираться в складку туго натянутое изумрудное сукно ломберного стола, жарко разглагольствовал новоиспеченный начальник тюрьмы. Если бы не набегающая на макушку, бриллиантово поблескивающая бисеринками испарины, зеркально-гладкая плешь, в которую плавно перетекал высокий, без единой морщинки лоб мыслителя, ему никак нельзя было дать его тридцать восемь лет. Горящие юношеским азартом глаза, свежий румянец на тщательно обритых щеках, ладная, пока лишь едва заметно поплывшая в талии фигура, затянутая в сюртук дорогого сукна, пошитый на заказ именитым столичным портным, выгодно отличали нынешнего тюремного инспектора от его предшественника, угрюмо сгорбившегося над пустым фужером с другой стороны стола. - И все же, дражайший Павел Афанасьевич, – скребущий обивку столешницы зеркально отполированный ноготь все же сумел оставить на ней заметный след, – весь известный мне исторический опыт позволяет мне сделать единственно верное заключение, что страх… Да-с! – пальцы холеной ладони судорожно сжались в кулак, гулко бухнувшей по массивному столу, заставляя подпрыгнуть стоявшие на нем бокалы, – только страх, и ничто иное способен держать в узде каторгу! И я, попомните мое слово, заставлю это отребье рода человеческого трепетать только от одного упоминания моего имени! Однако отставной инспектор, к кому, собственно, в первую очередь и была обращена эта пламенная речь преемника, в отличие от подобострастно внимавших гостей, непочтительно зевнул, показав кривоватые, до ядовитой желтизны прокуренные дрянные зубы и оживился лишь тогда, когда привезенный с собой столичным чиновником вышколенный официант до кроев наполнил его опустевший фужер. Предпочтя не заметить столь откровенное манкирование приличиями, – по всему видно, пропал человек безвозвратно, и взять с него боле нечего, – Солодников, горделиво поправив и без того безупречно ровно приколотый к петлице орден Святого Владимира четвертой степени и напыщенно продолжил: - Господом нашим Иисусом Христом клянусь, – он порывисто перекрестился на висящую в красном углу большую икону в благородно потемневшем серебряном окладе, под которой теплилась икона, – я, дамы и господа, наведу примерный порядок в этом гадюшнике! Шелестя пышными юбками и белея полными оголенными руками, окольцованными тяжелыми золотыми браслетами, две известные кумушки, по последней моде затянутые в негнущиеся корсеты, – законные супруги местного лесоторговца и управляющего заводом, пристроившись на банкетке у пышущей жаром изразцовой печи, увлеченно перемывали кости свежему персонажу: - Вы только гляньте, Аполлинария Серафимовна, каков мужчина, – вполголоса восторгалась пышная юная блондинка на ухо уже явно разменявшей пяток десяток соседке. – Огонь. Я так прям и млею. Такой, глядишь, и впрямь каторгу под себя подомнет. - А вот мы третьего дня с Иван Иванычем на раут в губернское собрание были ангажированы, и слыхала я там, милейшая Пелагея Карповна, – укоризненно поджала ярко подведенные старшая, тертая жизнью товарка, – наворотил в столице дел этот самый Петр Васильевич, за что, собственно говоря, к нам аж высочайшим указанием сослан на исправление. То-то ныне и петушится. - И чем же, чем он таким ужасным проштрафился? – изнывающая от любопытства девица полыхнула алым румянцем, словно ненароком поймав откровенный взгляд кавалера. Однако чем дольше она слушала не предназначенный для чужих ушей сипловатый шепот, тем больше бледнела, округляя наливающиеся неподдельным ужасом глаза, а затем и вовсе, судорожно икнув, зажала рот ладонью, сорвалась с банкетки, насквозь вихрем пролетела гостиную, с размаха оглушительно бабахнув тяжелой дверью нужника. - Должно быть печку рановато прикрыли. Угаром так и тянет, – нарочно шумно потянув носом и ловко пряча под раскрытым веером злорадную ухмылку, пояснила в ответ на удивленные взгляды обернувшихся мужчин довольная собой старая сплетница, сама того не ведая, насколько истина была ужаснее самых ее жутких домыслов. …До рудника руки главного тюремного инспектора, как и было им клятвенно обещано, принявшегося лютовать едва ли не с первого дня вступления в должность, дошли лишь к средине ненастно-вьюжного февраля. И без того слабый здоровьем расстрига еще с осени, захлебываясь мокрым беспрерывным кашлем, стал особо жаловаться на невыносимую боль в груди. К тому злополучному, впрочем, с утра вроде ничем не примечательному дню, истаявший, словно восковая свеча Федор уже с трудом таскал ноги, и Ефим почитай, как недель пять вкалывал за двоих, умудряясь нарубить по две сотни тачек за смену. Битого-перебитого бывалого каторжника, обычно верхним нюхом чуявшего беду, под монастырь подвела долголетняя, накрепко въевшаяся в нутро привычка. За все, почитай, десять годов под землей с начальством важнее берг-гешворена ему сталкиваться не приходилось, – да и тот с самого покрова, пользуясь всеобщим попустительством, ни разу не объявлялся в забое, – потому он и помыслить не мог, что в этот ад сподобиться сунуться сам местный царь и бог – новый начальник тюрьмы. Еще затемно дотащив Федора до изгрызенной заступом стенки, которой заканчивался штрек, Ефим пристроил хрипящего, из последних сил с натужным свистом тянущего в себя густой, напитанный тяжкими испарениями воздух приятеля на холмике породы, а сам, как обычно принялся крошить сыплющим яркими искрами зазубренным железом неподатливый камень. Да так увлекся, что упустил момент появления в узкой, скверно освещенной единственным фонарем мрачной кишке коридора целой делегации. Остановился он, лишь, когда выскочивший вперед плюгавый косоглазый бергаур из инородцев с густо посеченным угольными рытвинами оспин, сморщенным, словно печеное яблоко лицом, обычно за версту предпочитающий обходить окаянного каторжника, но под грозным оком начальства вынужденный расхрабриться, со всего размаха пихнул в спину едва устоявшего на ногах Ефима, отчаянно взвизгнув: «Шапку долой, мерзавец!» Давным-давно завоевавший положение неприкасаемого у мелкой тюремной сошки кандальник сунулся вперед, чудом не раскроив лоб об острые каменные выступы, и утробно взревев, на развороте вздернул над головой со свистом распоровший воздух увесистый заступ с решительным намерением расколоть обидчику череп, но тут натолкнулся на мертвенно-стылые глаза надворного советника. Полный ледяного презрительного любопытства взгляд неожиданно сковал панцирем ужаса, казалось, с незапамятных времен потерявшего страх Ефима. Уже распрощавшийся с жизнью, обреченно обхвативший руками голову и осевший на ослабших в коленях ногах бергаур, перепуганной крысой шмыгнул за спины начальников, а взбунтовавшийся, было, каторжник медленно и неловко, словно ожившая кукла из дешевого балагана опустил заступ, затем, стянув непослушными пальцами вытертую, насквозь пропотевшую войлочную бескозырку, переломился в одеревеневшей пояснице. - Так-то оно лучше, – язвительно процедил главный тюремный инспектор, нервно дернув подкрученным кончиком напомаженного уса, и перевел глаза на скорчившегося у потной от подземной влаги стенки слабо сипящего Федора. – А это еще что за чудо-юдо? И разъясните мне, господа, будьте любезны, почему эта мразь позволяет себе сидеть в моем присутствии? Один из поспешивших выслужиться смотрителей, оказавшихся ближе всего к расстриге, с угрожающим рыком: «А ну встать, паскуда!» – уже занес ногу, чтобы пнуть беспомощного хворого каторжника носком сапога в ребра, однако не поспел. Стоило Ефиму краешком глаза уловить его подлое намерение, как с него мигом слетело чудное оцепенение и кандальник одним стремительным прыжком, рванув за собой пушинкой порхнувшую тачку, покрыл две сажени до безучастно сипящего приятеля. Свирепо хрипнув: «Не смей, гнида», – с размаху толкнул чугунной тяжести ладонями обидчика в грудь. Тот, словно в него прямой наводкой ударило пушечное ядро, гулко ухнув, отлетел вглубь коридора, по пути опрокидываясь на спину и снося с ног еще двоих бугаев из свиты. Проявивший неожиданную для его положения проворность, надворный советник, потешно прикрывая искаженное неподдельным испугом лицо судорожно стиснутыми кулаками, стараясь схорониться за спинами спутников, резво отпрянул к стене, марая светлый мех шубы о покрывающую ее сплошную липкую слякоть. И лишь когда, наконец, осознал, что взбесившийся тщедушный кандальник, внутри которого, – кто бы мог подумать, – скрывалась невероятная для такой худосочности, поистине дьявольская сила, вовсе не намеревался сносить ему голову, а всего-навсего защищал товарища, облегченно перевел дух. По-простецки промокнув рукавом липкую испарину со лба и ощущая, как в груди все еще тяжело бухает еще минуту назад готовое лопнуть сердце, начальник тюрьмы истерически завизжал: «В холодную!!! Тотчас же!!! Обоих!!!» …Ледяной карцер представлял собой вырытую сразу за бараком «воспитуемых» глубокую, в пять аршин, яму в земле, обитую по стенам, чтобы не обсыпались, черно-трухлявыми досками, по теплу сплошь покрытыми бледными разводами плесени, а в холодную пору – игольчатым инеем. Чтобы у подвергнутых наказанию, паче чаяния, не возникло дурной мысли попытаться самовольно вскарабкаться наверх, кровом служила двухсполовинной кованая пудовая решетка, запираемая на громадный амбарный замок. Если летом загнанных в яму горемык, зачастую вынужденных стоять по колено в налитой дождями мутной ледяной воде, изводил вездесущий гнус, то зимой их палачом становился мороз. Провести даже одну февральскую ночь в этом карцере было равносильно смертному приговору. - Ну, вот скажи на милость, – давясь через слово кашлем, укоризненно хрипел съежившийся в свободном от наметенного сверху снега угле, мелкой дрожью трясущийся Федор, – чего ради ты сунулся-то, а? Ну и пнул бы меня разок этот басурман. Чай не впервой, всяко не прибил бы. А теперича как? Обои туточки, прости Господи, как пить дать сгинем. Стужа-то, вон какая стоит. Тщетно кутавшийся в потертый арестантский халат, дробно стучавший зубами Ефим, мрачно отмалчивался, лишь вяло дивясь непривычной легкости движений, так как тюремщики, прежде чем загнать их в яму, были вынуждены впервые за десяток лет освободить от вечных спутниц – тачек. Когда же в очистившемся от снеговых туч, почерневшем небе, расчерченном на квадраты заиндевелыми железными прутьями, протаяли первые, обещающие свирепый ночной мороз, звезды, а коченеющим, потерявшим всякую надежду каторжникам стало казаться, что у них уже сама кровь стынет в жилах, сверху вдруг послышался скрип снега, и по стенам заиграли слабые отблески масляного фонаря. Через мгновение заскрежетал замок, тонко пропели петли откинутой решетки и, тарахтя перекладинами ступеней по закраине, вниз опустилась лестница. Невидимый смотритель недовольно пробасил: - Эй, вы, там, а ну вылазь живее. Их высокородие сей же час к себе требуют… В просторных, ярко освященных сенях дома начальника тюрьмы до костей промерзшему, ни чующему ни рук, ни ног Ефиму показалось удушливо жарко. Удерживая за пояс без сил висящего на плече, слабо булькающего горлом Федора, он угрюмо сверлил взглядом тщательно отскобленные половицы, стараясь, от греха, лишний раз не поднимать глаз на глубоко заложившего руки в карманы роскошного персидского халата вновь надменно-неприступного, будто гранитный обелиск, надворного советника. Молча покачивающийся с пятки на носок главный тюремный инспектор, о чем-то напряженно размышляя и брезгливо морща нос, казалось, целую вечность, словно диковинных насекомых, изучал в льдисто поблескивающий монокль неловко переминавшихся перед ним отвратительно смердящих каторжников. Затем, в конце концов, определившись, нарочито монотонно процедил сквозь зубы: - Все осужденные обязаны работать и выполнять установленную норму. Это главная заповедь в подведомственном мне учреждении. Однако один из вас нахально нарушил установленные правила и будет примерно наказан. Я назначаю бездельнику полторы сотни палок, – Ефим ощутил, как испуганно вздрогнул Федор, а начальник тюрьмы между тем продолжал: – А исполнишь экзекуцию, – холеный палец с тщательно отполированным ногтем нацелился в грудь Ефиму, – ты. – Он мстительно усмехнулся, прищурив полыхнувшие лютой ненавистью глаза, и прибавил: – Если, конечно, хочешь сохранить свою никчемную жизнь. Остаток ночи они, против ожидания, провели не в ледяной яме, а в нагретом безотказной спасительницей голландкой бараке. Приятелей даже не стали по-новой приковывать к тачкам, чтобы с утра, перед представлением, было меньше возни. Но, предусмотрительный начальник, на всякий случай все же приставил к надежно запертым дверям уткнувшего посиневший нос в воротник длинного, до пят, тулупа, тем не менее, как осиновый лист дрожащего от холода и обиженного на весь мир за бессонную ночь надзирателя. Новости по каторге, как по любому тюремному учреждению, всегда распространялись мгновенно, – куда там курьерам казенных присутствий, – и без того давно обособлено существовавшие Ефим с Федором, несмотря на общую тесноту, остались совсем одни в лучшем угле у печки. Обитатели барака кто трусливо-суеверно, а кто и опасаясь косого взгляда ныне крутого на расправу начальства, старались не приближаться к опальной паре ближе, чем на три аршина. Лежавший на боку, подтянув острые колени к самому подбородку и обхватив их истончавшими до прозрачности руками, расстрига, не утирая мутных, медленно катящихся по серым впалым щекам слез, тоненько скулил в редких перерывах меж приступов раздирающего его грудь кашель: - Ты уж, Ефимушка, зла на меня, грешника, не держи за то, что втравил тебя в передрягу эдакую... Мне ж ни на этом, ни на том свете с тобой вовек не расчесться будет… И горбатить заместо меня пришлось… А теперича вот, прости Господи, – он мелко перекрестился дрожащей от слабости рукой, – от страданий избавить… Ты уж ни казнись и не отнекивайся, да сделай все как следует… Я ж, сколь смогу, столь стерплю… Все одно не долго мне осталось, а уж мочи никакой нет, так маяться… Это ж верно промысел господний, что тебе выпало меня от мук телесных избавить, да душу бессметную ослобонить для самого непредвзятого суда – суда небесного… Опершись спиной на бревна барачного сруба и ощущая сквозь ветхую ткань халата приятное тепло от прогретого дерева, Ефим, все сильнее и сильнее коченея изнутри, с непроницаемо-каменным лицом вполуха слушал причитания товарища, уже зная, как ему поступить… После утренней побудки и привычного скудного завтрака впервые за многие годы кандальников не погнали сразу под землю, а выстроили в неровное каре во внутреннем дворе. К полуночи поменялся ветер, нагнавший плотные ватные тучи, непроницаемым пологом задернувшие небо. Из них повалил густой мягкий снег, слегка смягчивший свирепый мороз и превративший в снеговика окончательно околевшего смотрителя у дверей. За те десять лет, прошедших с тех пор, как Ефим впервые переступил порог кандальной тюрьмы, старший надзиратель, по распоряжению которого посреди двора уже установили грубо отесанную «кобылу», поседел как лунь и высох, словно вяленая вобла, однако все так же терзал уши каторжников пронзительными трелями неизменного свистка. Пока полностью обнаженного, иссиня-желтого, будто трехдневочный покойник, трясущегося от холода и ужаса предстоящей мучительной казни Федора суетливо прикручивала к бревну витой пенькой пара смотрителей, Ефиму вдруг отчетливо вспомнилось, как вешали беглеца в день прибытия их этапа. Тот был такой же, как нынешний расстрига, синий и дрожащий, разве что еще перемазанный кровью, сочащейся из рваных ран, оставшихся после жестоких побоев. Он глубоко втянул в себя студеный, горьковатый от дыма близкой кузницы воздух и отстраненно подумал: «Вот уж чего-чего, а кровушки, на утеху барам, ныне знатно прольется. Даром что от Федьки-бедолаги лишь кожа да кости остались. А ить как зачнешь батогами полосовать, хлестанет как с поросенка резанного. Халат надо бы снять, а то ж нипочем опосля не отмоешь…» Не в силах отвести глаз от распластанного на «кобыле» беспомощного товарища, единственную близкую душу в этом аду, которого вот-вот предстояло собственными руками лишить жизни, Ефим, стараясь задавить сводящую с ума леденящую жуть яви, старался забыться, погружаясь в мелкие будничные заботы. Но, стоило слегка ослабнуть мертвой хватке твердокаменной клешни, сдавившей отозвавшееся тягучей болью медленно и тяжко трепыхающееся сердце, как распахнулась дверь господского дома, и на намедни подновленное, светящееся свежеструганными, еще не крашеными досками крыльцо, важно ступил начальник тюрьмы. - Шапки долой, мерзавцы! – надрывно каркнул старший надзиратель, затем, припадая на пораженную подагрой ногу и оскальзываясь в свежевыпавшем снегу, суетливо просеменил к крыльцу. Вытянувшись перед ступенями и нескладно щелкнув косо стоптанными каблуками подобострастно просипел: – Дозвольте начинать, ваше высокоблагородие? Не удостоив старика не единым словом, надворный советник, угрюмо насупившись из-под перламутрового соболя низко надвинутой шапки, лишь небрежно отмахнул тонкой кожи перчаткой с белоснежной меховой оторочкой, и надзиратель поспешно развернувшись, на удивление резво захромал к зябко переминавшимся у «кобылы» смотрителям. Повинуясь его команде, самый молодой из тюремщиков проворно рванулся к одиноко застывшему поодаль Ефиму, и грубо ухватив того за обреченно затрещавший халат у плеча, поволок за собой к лобному месту, где ему сунули в руку отполированную множеством рук и потемневшую от впитавшейся крови ореховую палку. - Давай-давай, не тяни кота за хвост. Пока, вон, их благородие вконец не осерчал, да тебя вслед за энтим мозгляком на «кобылу» не определил, – ворчливо подогнал его старший надзиратель. Тиская палку в липкой от пота, несмотря на мороз, ладони, Ефим, с оборвавшимся сердцем, словно бросаясь в бездонный омут, шагнул к распластанному на бревне Федору. На мгновенье замер, после чего, свободной рукой приподнял за подбородок голову товарища, и твердо глянув в обведенные черными кругами мутные от страдания, глубоко запавшие глаза, тихонько, только для него, прошептал: - Не поминай, братец, лихом. И там, на небесах, при случае замолви за меня словечко. Я-то, по всему видать, сразу за тобой буду, – после чего крепко поцеловал его во влажный от ледяной испарины лоб. - Силен, артист. Право слово позабавил, так позабавил, – наблюдая эту сцену, оживился, было, страдающий с похмелья черной мизантропией начальник тюрьмы, но тут же вновь нахмурился и капризно осведомился: – Мне тут как, до ужина прикажете экзекуции дожидаться? Будто услышав его, Ефим, примерившись, со всего размаха впечатал со свистом распоровшую воздух палку прямиком в загривок гулко ухнувшего и тут же безжизненно обвисшего Федора. А потом, под одобрительные хлопки надворного советника с невероятной быстротой и мощью, принялся, кроша кости, мозжить брызжущую алой кровью плоть. И лишь досадливо крякнувший старший надзиратель, единственный из всех сразу смекнул, что пройдоха-кандальник все ж умудрился обвести вокруг пальца служивую публику, собравшуюся вдоволь насладиться муками жертвы. Избавляя приятеля от лишних мучений, он первым же ударом перебил ему хребет, и теперь ломал комедию, безжалостно молотя бесчувственного мертвеца. Однако видавший виды старик даже бровью не повел, благоразумно рассудив, что если само провидение в который раз уберегает не иначе как самим Сатаной заговоренного каторжника, то уж ему совсем не с руки становиться на пути рока. А Ефим, разум которого после первого же рокового удара застлала спасительная пелена безумия, без устали, как заведенный, продолжал превращать останки Федора в багровый форшмак, ужасающим зрелищем доводя до экстаза, приплясывающего на крыльце надворного советника, исступленно аплодирующего от чрезмерного усердия уродливо набрякшими фиолетовыми жилами ладонями. В реальность начальника тюрьмы, угодливо тронув за плечо, вернул стоявший рядом управляющий заводом, за последнее время ставший его верным собутыльником. От легкого прикосновения тот судорожно отпрянул, словно прижженный раскаленным железом и, скосив налитый мутной темной кровью глаз, гневно хрипнул: «Чего тебе?» - Петр Васильевич, дорогой мой, – вкрадчиво проурчал тертый калач управляющий. – Будет уже. У нас все ж не казнь показательная, а всего-то заурядная экзекуция. Пора уж унять этого мясника. А то лекарь новый фигура больно неясная, как бы чего не вышло. - Какой еще лекарь? Причем здесь лекарь? Ты о чем вообще? – не в силах оторваться от магически притягивающей взгляд окровавленной палки, с отвратительным смачным чавканьем увечащей человеческое тело, зло огрызнулся Солодников. Однако денно и нощно неподъемной глыбой довлеющая опала, волей-неволей заставляла его, хотя бы изредка прислушиваясь к голосу разума, обуздывая бушующие внутри демонические страсти. Конвульсивно дернув острым кадыком, надворный советник с трудом сглотнул вязкую горчащую слюну, по-простецки рукавом стер неопрятную пенистую струйку, набежавшую из уголка рта на неопрятно растрепавшуюся бородку, и раздраженно отмахнул рукой, роняя перчатку. Давно порывающийся сам прекратить чудовищное представление, вгоняющее в оторопь даже бывалых, казалось уже ничем не прошибаемых кандальников, старший надзиратель тут же кинулся выкручивать ярко-алую скользкую палку из залитых парящей теплой кровью пальцев со звериным рыком отбивающегося от него Ефима. Остановить помешавшегося каторжника смогли лишь сбившие его с ног и всем скопом навалившиеся сверху смотрители, подоспевшие на помощь начальнику. Бившийся под ними в жестоких корчах, захлебывающийся вскипающей на губах серой пеной Ефим, затих только тогда, когда его сунули головой в сугроб. Надрывно хрипя часто вздымающейся грудью, он беспрерывно хватал запекшимися губами на глазах розовеющий от покрывающей его лицо кровавой коросты снег и тоскливо мычал что-то бессмысленно-неразборчивое. Приняв перчатку, подобострастно подобранную управляющим заводом, надворный советник с невольным стоном натянул ее на ноющую от неистовых хлопков ладонь. Затем наставил указательный палец на каторжника, извивающегося подле «кобылы» с прикрученным к ней до неузнаваемости изуродованным покойником, и коротко бросил: «Ко мне». Отлично вымуштрованные еще при прежнем тюремном инспекторе и не успевшие забыть службу смотрители мигом вздернули Ефима на ноги и, проявляя усердие, на всякий случай, заломив ему руки за спину, живо подогнали к ступеням крыльца. Но, по недовольной гримасе угадав желание начальства, освободили от захвата, и чувствительным тычком между лопаток заставив распрямиться, на шаг отступили от кандальника, в напряженной готовности мертвой хваткой вцепиться в него при первом же неосторожном движении. Солодников, будто впервые увидев, с любопытством прищурился на залитого с ног до головы чужой кровью, истерзанного Ефима, и то ли вопросительно, то ли утвердительно изрек: «Палачом будешь…» Переступив с ноги на ногу и размазав по лбу грязным рукавом багряную слизь, каторжник поднял на начальника тюрьмы неожиданно проясневшие, наполненные отнюдь не безумием, а стылым безразличием глаза, и безучастно, как о давным-давно решенном, отозвался: - Само собой буду, барин… Как не быть… С того рокового утра, казалось, давным-давно пропащая жизнь Ефима, на посторонний взгляд, вдруг круто пошла в гору. После согласия стать палачом, его не только не стали больше приковывать к тачке, уже ставшей настолько привычной, что она воспринималась как продолжение руки, но и вообще сняли кандалы, и даже переселили из смрадно-гнилого барака в роскошные хоромы – покосившуюся избушку с текущей крышей, притулившуюся на окраине вольного поселка. Хотя палач в каторге всегда был фигурой особой, однако, кандальники никак не могли взять в толк, с чего это вдруг мрачный нелюдим, славящийся своей невиданной силой, непонятно где гнездящейся в высохшем до прозрачности теле, казалось, составленном лишь из одних костей, перевитых узловатыми жилами, вдруг попал в такую фавору, и сразу же, минуя обязательный статус испытуемого, отправился на поселение. Сам же Ефим, пребывающий в полнейшем упадке духа после убийства Федора, изуродованные останки которого, с милостивого разрешения ни с того, ни с сего воспылавшего к нему надворного советника, самолично схоронил в дальнем углу арестантского кладбища, водрузив над скромным холмиком исполинский, пяти аршин высотой, крест, безучастно, как само собой разумеющееся, принимал как благоволение начальства, так и обязательные подношения каторжан. При Солодникове, с маниакальным упорством стремящимся регламентировать вся и все, пороть стали дважды в неделю – по вторникам и четвергам. Свою новую работу Ефим исполнял на совесть, но, в тоже время, напрасно не увеча несчастных, назначенных к розгам, либо плетям, и каторга скоро приняла нового палача, перед каждой экзекуцией занося традиционную дань. Однако не прошло и месяца пребывания Ефима в новой ипостаси, как только-только выпущенный на поселение после отбытия двадцати лет каторги оренбургский разбойник и душегуб Картузов, тут же на радостях упился дрянным местным вином и в пух и прах продулся в карты. Посреди ночи он в хмельном угаре ворвался в квартиру, непонятно каким ветром занесенного в эти гибельные края еврея-сапожника и всего-то из-за пары целковых зарубил хозяина вместе с женой их же, заблаговременно прихваченным на кухне топором. После, даже толком не смыв с себя чужую кровь, отправился в шинок с твердым намерением отыграться, где его под утро и повязали. А имевший полномочия для вынесения смертных приговоров главный тюремный инспектор, без особых раздумий отрядил злодея на виселицу. В отличие от обыденных телесных наказаний публичные казни проводились от случая к случаю и были для каторги знаменательным событием. Постоянной виселицы в тюрьме не держали и для каждого смертника, накануне приведения приговора в исполнение ее на скорую руку возводили местные плотники, благо леса вокруг было в избытке. По изуверскому замыслу еще прежнего начальника тюрьмы, испытывавшего особую страсть к зрелищу лишения жизни и при любом удобном случае норовившему приговорить попавшегося в его руки преступника к смерти, обрешеченные окна камеры, где содержались обреченные, выходили как раз на тот участок двора, где с бодрым перестукиванием топоров и заунывным визгом пил, обычно строилась виселица. …В утро исполнения своей первой казни Ефим, по укоренившейся многолетней привычке кандальника проснулся затемно. Зябко ежась, – скверно проконопаченный гнилой сруб совсем не держал тепло, – сполз с остывшей за ночь лежанки и, первым делом засветив лучину, взялся растапливать печь, сквозь трещины в кладке чадящую угарными синими струйками. Затем, с грехом пополам раскочегарив в топке сырые дрова, неловко обращаясь с ухватом, кое-как задвинул в занявшееся пламя щербатый чугунок с оставшейся от ужина простывшей репой. Дождавшись, когда, наконец, от печки потекло благодатное тепло, он кулаком разбил тонкую корку льда в стоявшей на лавке у выхода в сени кадушке и плеснул себе в лицо. Промокнул не первой свежести рушником глаза, слезящиеся от едкого дыма, сизой пеленой клубящегося под нависающими над самой головой прокопченными бревнами потолка. Затем, выудив из печи парящий чугунок, присел к колченогому столу и принялся без аппетита, словно по обязанности, уныло пережевывать подгоревшую пресную кашу, запивая ее обжигающе-студеной, заставляющей заходиться зубы, водой. Если бы Ефиму не пришлось испытать смертельные объятия петли на собственной шее, быть может, предстоящая казнь так не взволновала его. Теперь же, силясь протолкнуть не лезущий в горло кусок, он поневоле вновь и вновь переживал тот, казалось давным-давно канувший в лету за десять лет бесконечных страданий, испепеляющий душу ужас мига, когда туго свитая пенька, сдирая до мяса кожу и лишая дыхания, перехлестывала его горло. Уже не в силах совладать с мутящей разум жутью воспоминаний, Ефим отшвырнул от себя с пушечных грохотом ударившуюся об косяк, брызнувшую мелкими черепками глиняную миску, сорвался с жалостно взвизгнувшего, опрокинувшегося на бок табурета и, подскочив к кадушке, сунул в нее голову. От холода у него мгновенно захватило дух, зато сразу же откатила чернота от сердца. На этот раз Ефим тщательно вытерся, окунул щепоть в лампаду и обильно намаслил прошитый седыми нитями отросший после освобождения от бритвы цирюльника вихор, а также свалявшуюся бороду, после чего тщательно расчесал залоснившиеся волосы редким костяным гребнем. Подхватив с лавки потертый бараний кожух, пожалованный надворным советником своему новому палачу вместо окончательно сопревшего, по ниткам расползшегося арестантского халата, повозившись, просунул руки в рукава. Потом опустился на край лавки, сменил растрепанные лапти, в которых спал, на стоптанные сапоги и, поднявшись, запахнулся, туго подпоясавшись. Выхватил из печки уголек и, покатав его в загрубевших, нечувствительных к жару пальцах, придавил в забитой еще с вечера табаком чашке трубки. Глубоко, со вкусом затянувшись, нахлобучил облезлый треух, и шагнул за порог, даже не думая запирать за собой дверь, так как в его убогом жилище брать все равно было нечего. Все эти мелкие движения Ефим проделал с особой тщательностью, стараясь удержать и не выпустить на волю шебаршащегося в самом низу живота мелкого, злобного ежа, ощетинившегося болезненно-острыми ледяными иглами застарелого ужаса перед виселицей. Однако крепкий мартовский мороз, опушивший сказочным инеем косые плетни, горбы погребов, стволы и кроны деревьев, не преминул запустить стылые щупальца в прорехи кожушка и очень скоро помог ему обрести прежнюю крепость духа. Вообще-то Ефим, на обязательных сборах на палача за считанные недели превратился из кандальной голытьбы в состоятельного по меркам каторги человека. Привыкнув жить аскетом, он не счел нужным изменять привычкам, и лишь регулярно менял горсти мелких монет разного достоинства на полноценные золотые червонцы у подвизавшегося при заводе ростовщика-майданщика. А празднично блестящие ярко-лимонные кругляши складывал в ладанку, которую от чужого взгляда хоронил на груди, рядом с единственной своей ценностью – отлитым из заговоренной цыганкой полтины серебряным распятием. Ко времени казни Картузова в висящем на шее холщовом мешочке, стянутом крепким сыромятным ремешком, уже набралось три золотых. Бодро шагая к тюрьме укатанным санным путем и невольно залюбовавшись на отвлекающие от мрачных дум и настраивающие на возвышенный лад переливающиеся над головой фонарики звезд, Ефим вдруг со всего маха воткнулся в молодуху, собиравшую посреди дороги белье, вывалившееся из небрежно завязанного узла. Отчаянно завизжавшая, будто ее режут девка, как мячик, попавший на биту мастака лапты, в один миг улетела в придорожную канаву до самых краев наполненную рыхлым снегом. Ошарашенный Ефим, не сразу сообразив, что к чему, и изрядно потоптавшись по разваленным под ногами простыням, все же чертыхаясь, полез доставать копошившуюся в сугробе незадачливую прачку. Та же, в конце концов, вновь оказавшись на твердой дороге, первым делом, без стеснения вытряхивая снег из-под юбок, принялась во всю глотку костерить своего спасителя: - Вот же черт слепой! Совсем повылазило?! Не видишь куда прешь?! Мало саму извалял, так еще и белье испоганил! Теперь что ж, сызнова перестирывать?! А заплатит кто?! Ты что ль, ирод?! Однако, присмотревшись к тому, с кем ей пришлось столкнуться, сразу поумерила пыл. Шустро подбирая поклажу и косясь на молча разглядывающего ее Ефима, словно не она мгновенье назад отчаянно драла горло, робко справилась: - Это ты что ль, дядька, палач здешний? – и дождавшись согласного кивка, тяжко вздохнула. – Так вот значится, кто папашу моего окаянного в преисподнюю ныне отправит. Тут пришел черед дивиться Ефиму: - Это ж, какого такого папашу? – неподдельно изумился он. – Когда же это Картуз в кандальном бараке сумел семейством обзавестись? - А это ты, дядька, у маманьки моей, шалавы, Царствие ей небесное, справься, где она с этим иродом снюхаться умудрилась? – ничуть не сконфузилась девка, между делом успевшая увязать в новый узел подобранное белье. – Я ж незаконнорожденная. А о родителе своем тока с ее слов и знаю, – она привычным движением закинула узел на плечо. – Ну, прощевай, что ли, да зла не держи, коль обидела чем. Может, и покалякала б еще с тобой, да вон работу, сам видишь, теперича, переделывать надобно. Уже в спину ей Ефим крикнул: - Вечор приходи, заплачу за свою промашку. Коли не знаешь, где живу, на заводском поселке спроси, там всяк укажет. Прачка, словно только и ждала приглашения, тут же обернулась и задорно ответила: - А то и приду. Кто ж от лишней копейки откажется? Тока смотри, платить-то не раздумай… Всю оставшуюся дорогу Ефим больше ни разу не вспомнил о том, кого вот-вот предстояло лишить жизни. Перед его глазами, на фоне звезд, меркнущих под натиском разгорающейся за дальним лесом зари, так и стояло разрумянившееся от мороза юное девичье лицо, и отчего-то незнакомо щемило душу, казалось уже навечно заросшую непробиваемой коростой равнодушия к обычным радостям жизни. В небывалом для него, особенно после кончины Федора, приподнятом расположении духа, тихонько насвистывая под нос незатейливый мотивчик, Ефим, учтиво раскланявшись с охраняющим ворота смотрителем, проводившим обыкновенно угрюмого, никого вокруг не замечающего палача долгим изумленным взглядом, прямиком направился к виселице, светящейся в предрассветных сумерках свежеструганными боками. Предусмотрительно прихватив на вахте чадящий жирный копотью масляный фонарь, он придирчиво исследовал всю конструкцию снизу доверху. В первую очередь несколько раз опустил рычаг, приводящий в действие проваливающийся под ногами казнимого люк, а затем, памятуя произошедший с ним случай, испытал крепость веревки и легкость скольжения венчающего петлю узла. Оставшись доволен осмотром, – а по особому указанию начальника тюрьмы, построенная виселица не подлежала, как водилось ранее, разборке после приведения приговора в исполнение, оставаясь грозным каждодневным напоминанием каторжникам о никчемности их жалкой, никому не нужной жизни, – Ефим нырнул в свой личный, выделенный при кордегардии закуток. В узенькой, без окон, насквозь провонявшей крысиным пометом каморке, хранился немудреный инвентарь и облачение палача. Засветив прилепленный к краю грубо оструганной полки огарок, он опустился на скамью, привалившись спиной к стене. Вытащил из кармана верную носогрейку, обстоятельно ее выбил и продул. Потом, набив свежим табаком, ловко высек огнивом яркую искру, с одного удара подпалив фитиль, и растянув трубку, в неясном томлении прикрыл глаза. В голове у него, еще недавно доверху забитой мрачными мыслями о предстоящей казни, теперь крутился лишь один беспокойный вопрос: «Придет, али не придет?..» Когда со двора, от виселицы послышался скрип шагов караула и сбивчивая дробь примеряющегося к инструменту барабанщика, опамятовавшийся от грез Ефим понял, что пора и ему. Наскоро распоясавшись и не глядя, куда придется свалив кожух, он натянул испокон века не стиранную, сплошь заляпанную темными кровавыми пятнами, когда-то ярко-алую, а ныне розовато-линялую длинную рубаху. На ощупь порыскав на полке, извлек из дальнего угла, гадливо понюхав и тщательно вытряхнув, красную маску, которую, поколебавшись, все же решился надеть, предварительно стряхнув с головы треух. К восходу мороз набрал полную силу, и над неровной солдатской шеренгой, ощетинившейся примкнутыми к ружейным стволам заиндевелыми штыками поднимались окрашенные нежно-розовыми лучами показавшегося над крышами солнца полупрозрачные облачка пара. Поеживаясь и растирая стынущие пальцы, Ефим бодро взбежал на эшафот, и принялся приплясывать вокруг центрального столба, пытаясь разогреть коченеющие в сапогах ноги. «Эх, ядрена кочерыжка, нынче уж ни к чему, весна на носу, а к следующей зиме непременно валенки на кожаной подметке прикуплю. А то ж так и обезножить запросто можно», – загадал он, но тут тревожно ожил барабан, и отрывисто каркнул командующий караулом фельдфебель. На крыльцо господского дома вальяжно ступил надворный советник, на этот раз в сопровождении старавшейся держаться за спиной, молчаливой тенью следовавший за ним супругой, прятавшей судорожно прижатые к груди руки в пушистой муфте и до самых глаз зарывшейся в воротник роскошной собольей шубы. Сам же Солодников, в отличие от бледно-серой, краше в гроб кладут, жены, возбужденно разрумянившийся, поблескивая в распахе груди крупным бриллиантом галстучной заколки, по-хозяйски крепко оперся о перила и капризно искривил губы в нетерпеливом ожидании. С первым скрипом входной двери в дом начальника, Ефим перестал отбивать каблуками чечетку и вытянулся, ощущая, как внутри привычно начинает вибрировать туго натянутая струна. Несмотря на стужу и еще всего миг назад умиротворенно-благодушный настрой, его окатила обжигающая волна, осевшая ледяной испариной под маской, а пальцы затряслись мелкой противной дрожью. А когда, под набравший силу грохот барабана, отзывающийся тяжелыми болезненными толчками в голове, из тюремного флигеля, где дожидались своего часа смертники, появился грузный, тяжело переваливающийся с ноги на ногу поп, несущий перед собой потемневшее серебряное распятие, Ефим лишь неимоверным усилием воли сумел задавить нестерпимый порыв сорвать с себя окровавленный балахон и сбежать без оглядки, куда глядят глаза. Тем временем, следом за тюремным священником, на радостно искрящийся под утренним солнцем снег, щурясь с потемок, выбрался и сам одетый лишь в ослепительно белое исподнее Картузов. Такой же, как и Ефим, сухой и жилистый, только почти на полторы головы выше, сгорбившись, он еле переставлял скованные ноги, подпихиваемый в спину прикладами нетерпеливых конвойных. А пока приговоренный, стараясь как можно дольше растянуть свой последний путь, плелся до эшафота, палач, чтобы самому до поры не свихнуться, то нервно теребил загодя подготовленный холщовый мешок, назначенный для головы смертника, то в который раз перепроверял надежность петли. Перед ступеньками, ведущими на эшафот, смертник вдруг на миг застыл окаменевшим изваянием. Затем судорожно, по-птичьи обернулся, окинув двор взблескивающими от накативших слез, обезумившими глазами. Словно только-только ощутив нестерпимую для едва прикрытого тела стужу, вздрогнул, поле чего осенил себя размашистым крестным знамением, в пояс поклонился и тут ни с того, ни с сего по-бабьи визгливо взвыл: - Да чего ж вы творите-то, люди божьи?! За какого-то выродка, жиденка пархатого живота лишаете?! Христом-Богом молю, одумайтесь, православные, пока не поздно, не берите греха смертного на душу!.. Старший конвоя, опасаясь, как бы начальник тюрьмы не осерчал из-за нежданной дерзости приговоренного и не сорвал зло на карауле, заученным движением вбил приклад точно под ложечку разом сломавшемуся пополам, на полуслове поперхнувшемуся Картузову и уже вновь занес ружье для следующего удара, но тут его осадил поп. Недовольно буркнув: «Охолонь, аспид», – он оттер плечом остервенившегося со страху солдата и, сунув тщетно пытающемуся вдохнуть осужденному под нос распятие для прощального поцелуя, скороговоркой пробормотал: - Ныне отпускаю тебе, раб божий, все грехи вольные и невольные. Иди и предстань с очищенной душой пред отцом нашим небесным, – и, осенив его крестным знамением, добавил: – Аминь. После этого, подчиняясь выразительному взгляду священника, конвойные подхватили под руки обмякшего смертника и поволокли вверх по ступенькам, где державшийся из последних сил палач, не меньше сомлевшего Картузова слабеющий в коленках, принял приговоренного в свои руки, отправив солдат вниз. Натягивая мешок на голову несчастного, Ефим поразился поистине могильному холоду, даже на крепком морозе веющему от его окостеневшего, словно у мертвеца, тела. Пугливо вздрагивая от каждого прикосновения, Картузов, пока плотное полотно окончательно не залепило ему рот, безостановочно шептал непослушными посиневшими губами: - Ты уж братец, заклинаю, не терзай попусту. Сделай так, чтоб уж одним разом, без мук лишних. Тебе ж потом, попомни мои слова, самому же зачтется… Ефим, которому вновь нестерпимо резанули душу воспоминания о собственной казни, как ни пытался, так и не смог пропустить отчаянную мольбу мимо ушей и с особым тщанием пристроил петлю на шее несчастного. Узел он особо хитрым образом, раскрытым еще в камере смертников всезнающим раскольником, поместил так, чтобы веревка даже при незначительном рывке сразу же ломала хребет, избавляя повешенного от мук удушья. Когда Ефим, наконец, занялся своим прямым делом, то не сразу взял в толк, что его самого вдруг отпустил все это время давящий ледяной хваткой горло ужас перед виселицей. За рычаг он взялся уже не дрогнувшей рукой. Напоследок оценивающе прищурившись на отсчитывающего последние в жизни вздохи Картузова, а затем, покосившись на вытянувшегося в напряженном ожидании надворного советника, хладнокровно привел в действие привод, опрокинувший люк вниз. Ни на миг не умолкающий барабан заглушил слабый треск переломившихся костей и короткий всхлип. Закрутившая тело вокруг себя конвульсия и поползшее по снежной белизне портов темно-желтое пятно, сразу показали наметанному глазу начальника тюрьмы, что смерть наступила практически мгновенно. Солодников, с неприкрытым вожделением предвкушающий долгие мучения жертвы и жестоко обманувшийся в ожиданиях, досадливо грохнул судорожно стиснутым кулаком по гулко отозвавшимся перилам и, потемнев лицом, гневно процедил себе под нос: - Ничего не попишешь, мастак, однако. Ну да ладно, поглядим еще, как ты себя в настоящем деле покажешь… Не на шутку раздосадованный надворный советник не придумал ничего лучшего, как выместить зло на повешенном, запретив три дня вынимать его из петли, под предлогом устрашения каторжников неминуемым возмездием за злодеяние, по принципу, как он напыщенно выразился: «Око за око, зуб за зуб». Ефим же, прикидывая, во что теперь выльется для него проявленная слабость, навлекшая гнев начальства, поспешил получить у чем-то озабоченного старшего надзирателя полагающуюся за проведение казни трешницу. Затем, наскоро скинув палаческое облачение, и под шумок схоронясь за строем покидавших внутренний тюремный двор солдат конвоя, от греха улизнул за ворота, решив пересидеть грозу в шинке, который содержал отпущенный на вольное поселение татарин-фальшивомонетчик. Еще накануне прослышавший про казнь не особо жирующий целовальник, дальновидно рассудил, что палач ныне при деньгах, тут же, не скупясь, выставил перед ним еще скворчащую кипящим маслом сковородку, до краев наполненную жареной свининой и целый штоф самопальной сивухи. Ефим, как только винная посудина оказалась на столе, первым делом схватил скверно отмытую кружку, щедро, на три пальца плеснул в нее мутно-серой, остро разящей ржаным спиртом жидкости и лихо хватанул ее одним махом. А когда опалившая внутренности горькая лава тяжко дурманящим хмелем ударила в отвыкшую от выпивки голову, моментально расплавив дурные мысли, принялся жадно набивать рот обжигающим мясом, пытаясь утолить внезапно проснувшийся зверский голод. Лишь опустошив две трети сковородки и ополовинив штоф, он отвалился от стола сытно рыгнув. Потом тяжело поднялся, нетвердой походкой пробрался сквозь тесно составленные скамьи и, не доходя до косого щелястого сортира, прямо за дверью справил малую нужду. Вернувшись обратно, Ефим по инерции хватанул еще горячительного, вяло поковырял ложкой в простывших остатках мяса и, запустив пальцы в липкую от полившегося пойла бороду, подпер подбородок, уставившись невидящим взглядом в насквозь пропитанные прогоркшим жиром и засыпанные крошками доски. Так он долго сидел с похоронным лицом, пытаясь сыскать хоть одно светлое пятно в своей загубленной жизни и с горечью грезя о несбывшемся. А когда немного утих шум в ушах и кружение в голове, вскочил, с грохотом опрокинув скамейку, небрежно кинул на стол два целковых и, не прощаясь с хозяином, как ошпаренный бросился на выход. Обрадованный нежданно щедрыми чаевыми целовальник, довольно щуря и без того узкие от рождения глаза, ловко прибрал деньгу, пробормотав себе под нос: «Рахмат, Ефим-ака, – и добавил, потешно перевирая русские слова, – почаще вешай, однако…» Сам же изрядно окосевший палач, выписывая кренделя по раскатанной дороге, ежеминутно оскальзываясь и падая в снег, насилу добрел до своей нетопленой избенки и, замертво рухнув на лавку, оглушительно захрапел. Но даже в тяжком хмельном угаре его не желали отпускать призраки загубленных душ. На сей раз, бился в петле, мерзко гримасничая и жутко вращая выпученными, налитыми кровью глазами, новопреставленный убийца Картуз, стремясь дотянуться до застывшего поодаль от виселицы в ледяном, только во сне и бывающем оцепенении, Ефима. Вдруг скрюченные, бледно-синие, с фиолетовыми ногтями, пальцы висельника на глазах начали расти и, змеясь, оплели плечи палача, почему-то принявшись не давить, а трясти его, словно грушу. При этом сам мертвец отчаянно и звонко верещал: «Дядька! Дядька! Да что с тобой?! Да очнись же ты, за ради Бога!..» Лишь грохнувшись с лавки и ощутимо приложившись затылком о каменной твердости дерево ножки, Ефим сумел вырваться из липкой паутины кошмара и, с грехом пополам продрав глаза, разглядел склонившуюся над ним давешнюю прачку. Едва ворочая высохшим, будто старая стелька, не помещавшимся во рту шершавым языком, он выхрипнул: - Ты еще, какого дьявола здесь?.. - Здрастье-пожалуйста! – возмущенно всплеснула руками молодуха, невольно отшатываясь от ударившего в нос удушливого перегара. – Нынче спозаранку сам зазывал, золотые горы обещал! А как ночь на дворе, так глазюки налил, и какого дьявола, понимаешь?! Не, ну вы гляньте на него, люди добрые! – голосила она, нисколько не смущаясь отсутствием публики, к которой обращалась. Усевшийся прямо на голом земляном полу и опершийся спиной о стену Ефим, стиснул трясущимися руками гудевшую с похмелья голову, вот-вот готовую взорваться изнутри от пронзительного визга прачки, и взмолился: - Да уймись же ты, Бога ради, трандычиха. Без тебя и так тошно, – он судорожно дернул кадыком, безуспешно пытаясь сглотнуть пересохшим ртом, затем слабо просипел: – Водицы бы лучше поднесла. Не видишь что ль – совсем помираю? Девица в ответ насмешливо фыркнула: «Чай на вовсе-то не помрешь. Чой-то не слыхала я, что б вы, мужики, от выпивки прямо таки брали запросто, да помирали», – однако, пошарив возле кадушки, наткнулась пальцами на долбленый ковшик и, наполнив его до краев, бережно приложила к спекшимся губам страдальца. Ефим жадно, захлебываясь и проливая на грудь, осушил посудину, сдавлено выдохнув: «Еще». Прачка безропотно повиновалась и вновь зачерпнула. На этот раз он уже смог удержать ковш в руках сам и выцедил воду медленно, смакуя каждый, остужающий внутренний пожар, студеный глоток. После чего, обессилено выпустив черпак из ходящих ходуном пальцев, принялся шарить по карманам и, в конце концов, выудив оставшийся от награды за казнь целковый, протянул гостье: - На-ка вот, добеги до целовальника, вина возьми, закуски. Батьку твово, царствие ему небесное, – Ефим безуспешно попытался перекреститься непослушной рукой, – помянем. А за белье давешнее, – опередил он возмущенный вопрос, – не бери в голову, отдельно получишь. Девица резво цапнула смятую засаленную купюру, разгладила на ладони и подозрительно глянула сквозь нее на свет жиденько коптящего масляного фонаря. Затем, ловко припрятав целковик под пуговицу на груди и радостно сверкнув глазами, бесшабашно отозвалась: - А и помянем! Отчего ж не помянуть, чтоб его, паскуду, черти в преисподней жарче парили. Жди, дядька, сей же час буду, – и она, крутанув подолом, живо выскочила за дверь. Вернулась прачка поразительно быстро, – Ефим даже не успел толком сполоснуть лица, – и, не обращая внимания на жалобные стоны страдавшего от дикой похмельной мигрени хозяина, принялась хлопотать по хозяйству, готовя на скорую руку закуску к мутноватому содержимому высящегося посреди густо засыпанного черствыми крошками стола, щедро, под горло залитому штофу. Ефим, по-стариковски сгорбившись на краю лавки, исподлобья наблюдая, как она, смахивая жгучие невольные слезы, ловко распускает на хрустящие влажные кольца остро навостренным ножом заранее облущенную луковицу, вдруг ощутил, как к мутящей голову дурноте прибавилась режущая боль под ложечкой. Стиснув до хруста зубы, он, обхватив руками живот со стоном переломился в пояснице и, дождавшись, когда немного отпустит, как был, не разгибаясь, подался вперед, упершись локтями в просаленное до черноты дерево столешницы. В ответ на удивленный взгляд оторвавшейся от своего занятия гостьи, хрипло рыкнул: - Ну, чего вылупилась? Наливай живей! Та, хоть и недовольно поджала губы, все же возражать хозяину не решилась, покорно плеснув из штофа в глинную кружку. С сухим болезненным хрустом в хребте распрямив спину, измученный жутким похмельем палач, в один глоток опорожнил посудину и, затаив дыхание, зажмурился, дожидаясь вожделенного облегчения. Покатившаяся сверху вниз по его внутренностям жгучая лавина дрянного, но, тем не менее, поразительно крепкого вина, прежде всего, вступила в дрогнувшие от слабости колени и лишь спустя десяток ударов зашедшегося сердца разнесла по вмиг лишившемуся веса телу долгожданное облегчение. Ефим, шумно перевел дух, довольно крякнул и, смерив выжидающе притихшую прачку просветлевшим взглядом, присел на расшатанный табурет у стола. Подхватив кругляш сочащегося лука, и смачно им захрустев, уже сам, наливая вторую, между делом поинтересовался: - Тебя как звать величать-то, а? Молодуха, словно только и ждала этого, оживленно отозвалась: - Марьяшка я. Так маменька с измальства прозвала, да и крестили Марией, в честь девы пресвятой. - А меня, вишь, при рождении Ефимом нарекли, – благодушно отозвался вновь захмелевший палач. – Вот, понимаешь, и свели знакомство. - Так за знакомство чай и выпить полагается, – расхорохорилась Марьяшка, разрумяненная плывущим от раскаленной печи зноем, – а то ты, дядька Ефим, все себе да себе наливаешь. А я как же? Разом разомлевший тепла и хмеля палач, недоуменно приподнял бровь и благодушно заметил, тяжело ворочая уже заметно заплетающимся языком: - Дык кто ж тебе препятствует? Наливай, да пей, – и вдруг оживился от пришедшей ему в голову мысли: – А давай-ка мы с тобой по-барски зазнакомимся. На этот, как его, – он звонко хлопнул себя по лбу, припоминая диковинное слово, – на брудершафт. Господский обычай оказался знаком не чуждой романтизма, да к тому же разумеющей грамоте юной прачке, и Марьяшка, лукаво прищурившись, до краев наполнив граненую рюмку, поинтересовалась: - И целоваться, никак, будем? - А то, как же, – пьяно икнув, кивнул Ефим, – все по закону, как полагается. Чем мы их хуже-то, а? Не дожидаясь повторного приглашения, молодуха поспешно переплела свою еще по-детски нежно-гибкую руку, с чугунной твердости конечностью палача и одним махом проглотив горькое вино, жадно впилась в обветренные до коросты, дрогнувшие от неожиданности мужские губы. Обомлевший Ефим, в первый миг закаменел, трезвея, а затем, ощущая горячие, не хуже вина дурманящие толчки в паху, роняя кружку, неумело облапил податливо-мягкую Марьяшку. Без оглядки ухнувший в омут ранее никогда не испытанной страсти, – а зачуханная, не первой молодости маркитантка с обвисшей как коровье вымя грудью, пару раз пущенная на круг батарейной прислугой составляла весь его любовный опыт, – Ефим очнулся только под утро, ощущая под рукой бархатисто-гладкую обнаженную кожу. Тесно прильнувшая к нему Марьяшка пошевелилась и с глубоким довольным вздохом, сонно протянула: - Ух, и здоров же ты, дядька. Совсем заездил. Давай хоть пару часочков соснем. А то ж работать спозаранку, а сил-то уж совсем не осталось. Бережно, чтобы ненароком не царапнуть каменными наростами мозолей, лаская ее небольшую, но волнующе упругую грудь с твердыми грибками сосков, Ефим, стараясь скрыть обуревающие его чувства, нарочито угрюмо отрезал: - Нечо тебе зазря на кого попало горбатиться. Моих заработков с лихвой на обоих хватит. Лучше вон поутру в хате чистоту наведи, а то, понимаешь, живем как в хлеву. - Как прикажешь, родной, – Марьяшка благодарно обвила его руками за шею, пристроив голову на груди, и тут же упокоено засопела. Ефим же, не сомкнув глаз, до первых петухов боялся шевельнуться, чтоб ни дай бог не потревожить ее чуткий сон... Март, вьюжный, сырой и серый от низко нависших снеговых туч, рвущих свое беззащитное ватное подбрюшье об острые верхушки подпирающих небо лиственниц, пролетел для палача в горячечно-сладком бреду. Давным-давно поставивший на себе крест и уже не чаявший даже глотка обычной человечьей жизни, Ефим тайно зарекся перед образом, коль Марьяшка не сбежит от него до Пасхи, то жить с ней в грехе себе не позволит и обязательно повенчается. А ведать не ведавшая о зароке молодуха с усердием принялась за хозяйство, в считанные дни, умудрившись свить в запущенной холостяцкой берлоге уютное семейное гнездышко. Очень скоро по каторге поползли слухи о том, что обитавший бобылем-отшельником железный палач нежданно-негаданно сошелся с юной прачкой и вдруг размяк. Упорно поговаривали о том, что, мол, нынче, за долю малую, запросто можно откупить экзекуцию. И тогда вроде как на самый взыскательный взгляд розги будут безжалостно кромсать беззащитное обнаженное тело, а на деле лишь разрисуют кожу безобидными, едва припухшими розовыми полосками, боль от которых не способна пронять даже изнеженного гимназиста. Впрочем, тем, кто не желал, либо не имел средств подмазать палача, он выдавал по полной, зачастую мастерски, с одного удара, отрывая от костей целые шматы брызжущего алой дымящейся кровью мяса. …С головой погрузившийся в ранее неведомую семейную жизнь, прежде несгибаемый Ефим сам того до конца не разумея, до того раскис, что напрочь утратил главную особенность каторжанина, позволяющую ему выжить в острожном аду – тонкий нюх на каверзы начальства. Потому даже красноносый ефрейтор, от которого за версту разило застарелым перегаром, чуть свет, еще до воскресной заутренней и острожного побудочного барабана грубо забарабанивший в дверь, не сумел вырвать его из сладкого любовного дурмана. Наскоро опоясавший чресла первой подвернувшейся под руку тряпкой последнее время взявший в привычку спать голяком Ефим, душераздирающе зевая и зябко поеживаясь, как был босым шагнул на крыльцо, и дерзко, ничуть не стесняясь своего положения бесправного поселенца, рявкнул: - Чего буровишь, служивый?! Честным людям почивать не даешь?! – а затем, прочистив горло хриплым кашлем, смягчился и уже мирно осведомился: – Ты, солдатик, часом, адресом не ошибся, а? Побуревший от нежданного нахальства каторжанина ефрейтор поначалу опешил, потеряв дар речи. Потом, задохнувшись от гнева, и с трудом сглотнув, потешно дернув остро выпирающим адамовым яблоком, по-бабьи взвизгнул: - Это ты что ли, басурман клейменый, честный человек?! А ну стать смирно, тля, пока в рыло не схлопотал! – однако, ожегшись о полыхнувший лютой, леденящей кровь злобой взгляд Ефима, тут же стушевался и невнятно, второпях зажевывая половину слов и виновато пряча глаза, протараторил: – Тебя, Ефим Пахомыч, начальник тюрьмы сей же час к себе на квартиру требуют. Не в духе их высокоблагородие нынче. До свету вскочил, да сразу и в крик. Так до сей поры все рвет и мечет. Так что, ты, мил человек, уж не губи, поспеши, а то обоим враз на орехи достанется. В ответ Ефим, погасив вгоняющий мнительного ефрейтора в знобкую оторопь дьявольский огонь в глазах, досадливо крякнул и в сердцах сплюнул на потемневший, доедаемый талой водой сугроб у крыльца. - Вот же не спится ему, черту. И чего спозаранку в воскресенье-то неймется?.. Ну да ладно, – обреченно махнул он рукой, – делать-то все одно нечего. Хошь, не хошь, а явиться придется. Ты вот что, служивый, ступай пожалуй, а я уж разом за тобой. Но, нервно переступивший с ноги на ногу, ефрейтор, с отчаянием замотал головой, да так, что едва успел подхватить соскочившую шапку: - Даже и не мысли! Никак нельзя! Приказано немедля доставить и лично отрапортовать. Ты уж сделай милость, поторопись, касатик, а то, как бы беды не вышло. Сам знаешь, их высокоблагородие больно на расправу-то крут. Равнодушно пожав плечами и поправив норовившую бесстыдно сползти с бедер тряпку, окончательно продрогший на ледяном сквознячке Ефим, постукивая зубами, едва слышно пробормотал себе под нос: - Ну, как знаешь. Коли желаешь, так дожидайся, – и скрылся за дверью, оставив конвойного нетерпеливо топтаться в мутной хляби у крыльца. Чем ближе подходил поминутно понукаемый жалко скулящим ефрейтором палач к гнило-черным острожным стенам, тем поганей становилось у него на душе. Даже воспоминания о жарких ночных ласках Марьяшки уже не смогли перебить мерзкого предчувствия неминуемой беды, которое стало невыносимым у самого крыльца дома надворного советника. К удивлению Ефима, суетливый лакей со слащаво-масленым лицом и неожиданно ледяными глазами записного убийцы, встал на пути, и крепко прихватив за рукав, потянул в покосившийся флигель на заднем дворе. Палач, с отвращением относившийся даже к случайным прикосновениям к себе, особенно омерзительным после невесомых девичьих пальцев, будто железными клещами защемил запястье аж зашипевшего от острой боли слуги и, без особого труда освободившись от захвата, угрюмо буркнул: - Не тронь. Зашибу. Тот, отскочив в сторону и судорожно растирая руку, с ненавистью просипел: - Давай, давай, топай ирод. Поглядим еще, как ты нынче запоешь, – и злорадно ощерившись, споро засеменил вперед. Вынужденный прибавить шаг Ефим, все больше мрачнея, поспешил за успевшим нырнуть в черную пасть двери провожатым. В сенях царил такой же, как в штольне рудника влажный полумрак и палач вздрогнул от невольно всколыхнувшихся воспоминаний. И уж совсем некстати, заставляя болезненно сжаться сердце, во тьме ему пригрезился эфирно струящийся призрак окровавленного расстриги Федора. Отгоняя наваждение, Ефим резко мотнул головой и, с шипением выпустив воздух сквозь стиснутые зубы, тяжело ступая, направился сквозь узкий, загроможденный громадными коваными сундуками, проход, к следующей неплотно прикрытой двери, откуда резали мрак острые клинки ослепительных лучей. Палача вообще-то не особо пускали даже на порог господского дома, и так далеко в глубине здания ему еще не приходилось бывать. С невольно ёкнувшим в груди сердцем, Ефим с гадливой опаской, словно за готовую в любой миг вцепиться в протянутую руку змею, самыми кончиками пальцев коснулся полированной меди ручки и дверь, как по команде, тут же подалась вперед. Возможно, ее распахнул и опередивший спутника лакей, но, шагнувшему внутрь палачу стало уже не до разгадывания этой загадки. Подслеповато щурясь с полутемных сеней, он чуть ли не грудь в грудь столкнулся с визгливо заверещавшим и забившим руками, как подстреленный из дробовика гусь крыльями, надворным советником. Однако не грубая брань и жалкие попытки расцарапать холеными ногтями продубленную шкуру каторжника, а чудной наряд начальника тюрьмы вверг в оторопь видавшего виды палача. Но больше всего Ефима поразил даже не накинутый прямо на голое тело, широко распахнутый на отвисшей, по-бабьи безволосой груди парадный камзол дорого сукна с позолоченным позументом по обшлагам, а то, что кривые, как у записного кавалериста ноги Солодникова туго обтягивали высокие сапоги полированной кожи, но при этом портов на нем не было. Сотрясаясь в припадке ярости и брызгая пенящейся слюной в лицо палача, он без тени смущения выставлял напоказ свое поразительно мелкое, не больше чем у десятилетнего мальца, мужское естество. Из оцепенения Ефима вывела увесистая оплеуха, которой все же умудрился наградить палача не на шутку разошедшийся надворный советник. Шипя от боли в изнеженных пальцах, ушибленных о каменной твердости череп каторжанина, он негодующе визжал: - Где тебя, каналья, носит?! Отчего, мерзавец ты эдакий, я тебя, почитай, цельный час дожидаться должен?! Зажрался, висельник?! Никак запамятовал, скотина, как еще сам давеча с кобылой обнимался?! Так я тебе, мразь, живо напомню! Переждав, пока после неожиданно хлесткого удара в глазах погаснут колючие зеленые звезды, и утихнет звон в ушах, Ефим, изо всех душевных сил пытаясь обуздать поднимающуюся с самого низа живота мутящую разум пламенную волну удушающего гнева, сквозь зубы глухо процедил: - Ты бы полегче, барин… Вон, сам же ручку-то зашиб… В чем вина-то моя?.. Почитай ни мгновенья лишнего посланца твоего не задержал. По первому зову пред твоими очами предстал. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
28 Окт 2016 22:50
» Глава 4. Палач (Окончание)Злобно сверкнув глазами, Солодников резво развернулся, так, что взметнувшиеся фалды камзола обнажили всколыхнувшееся дряблыми сальными складками объемистое брюхо, и рявкнул на виновато потупившегося лакея:- С похмелья, никак, память отшибло? Ненароком, видать, запамятовал, что я тебе давеча наказывал, а? – и, продолжая жечь взглядом пугливо жавшегося в углу, от ужаса даже ставшего меньше ростом, слугу, погрозил ему пальцем: - Все, лопнуло мое терпение. Дело кончим, за все сполна ответишь. А теперь приступай немедля. Тот на миг застыл, переломившись в глубоком подобострастном поклоне, затем, распрямившись, резво подскочил к Ефиму и, воткнув ему в спину каменной твердости кулак, злобно прошипел в самое ухо: - А ну, пентюх, шибче ногами двигай. Невольно шагнув вперед, мимо проворно отскочившего в сторону надворного советника, палач, у которого, наконец, расселся багровый туман перед глазами, уперся взглядом в ярко освещенную дыбу с распластанным на ней обнаженным костистым и бледным телом. Повинуясь чувствительным тычкам, Ефим вынужден был вплотную подступить к хитроумной конструкции, из которой еще до конца не выветрился смоляной таежный дух недавно оструганного дерева, и с тяжелым толчком сердца узнал несчастного. На него, жалобно мыча забитым блестящей медной грушей ртом, таращил белые от смертного ужаса глаза один из самых дерзких «Иванов» каторги, осужденный на четверть века за двойное убийство и уже успевший отмотать без малого два десятка лет в руднике. - Давай… Давай уже… Не томи … – с томным придыханием простонал Солодников. – Спервоначалу грушкой подлеца досыта накорми, дабы язык ему боле неповадно распускать было… Стоило Ефиму покоситься в сторону нетерпеливо приплясывающего и обеими руками напряженно теребившего едва заметно выросшее в размере мужское достоинство надворного советника, как за спиной тут же раздалось знакомое шипение: - Чего встал, как вкопанный? Болт, болт давай верти, олух! Чуть помешкав, палач, стараясь ненароком не наткнуться взглядом на слепо выпученные глаза приговоренного, дрогнувшими пальцами сжал граненую головку торчащего из медного устройства стержня и принялся медленно вворачивать его внутрь. Поддаваясь нарастающему изнутри давлению, груша с отчетливым скрипом развалилась по бокам на четыре равные доли, с каждым витком резьбы все шире и шире распускавшиеся лепестками диковинного цветка. По мере того, как росло сопротивление со смачным хрустом раздираемой бездушным металлом плоти, жалкое блеяние «Ивана», уже и так находившегося на грани потери рассудка в предчувствии предстоящих мук, сменилось душераздирающим звериным воем, способным ввергнуть ледяную оторопь любого, но только не начальника тюрьмы. Пуская сладострастную слюну от зрелища алой крови, пузырящейся в углах порванного рта обреченного каторжника, Солодников, в такт движению рук в паху ритмично дергал взад-вперед тазом, похотливо постанывая при этом. Когда Ефим, хоть и с немалым даже для его железных пальцев усилием затянул резьбу до упора, то невольно подивился мастерству неведомого умельца, смастерившему потрясающее пыточное устройство. Медные лепестки груши распускались ровно до того предела, когда жертва, испытывая поистине адовы муки, однако, мистическим образом продолжала оставаться в ясной памяти, не соскальзывая в спасительную муть бесчувствия. Тем временем у «Ивана», от невыносимой, разрывающей череп боли, уже не осталось сил реветь и он лишь задушено, с тяжкими хрипами, булькал заливающей горло кровью, слепо вращая глазами, налитыми бледно розовой сукровицей, вместо слез сочащейся по серо-зеленым щетинистым щекам. Окончательно убедившись, что болт больше не желает вращаться, Ефим, уже успевший освоиться в обыкновенной для него насквозь пропитанной страданием среде, покосился в сторону надворного советника, вопросительно выгнув бровь: мол, дальше-то чего? Его вовсе не цепляли за живое нечеловечьи муки «Ивана». С тех пор, как палач собственноручно лишил жизни расстриженного попа Федора – единственную близкую душу в этом аду, внутри у него давным-давно все выгорело дотла, и происходящее он воспринимал как обычную рутину. Однако открывшаяся даже беглому взору мерзкая картина заставила, казалось уж его, привычный ко всему желудок отозваться покатившейся к горлу волной дурноты. Лакей, давеча встречавший Ефима перед пыточной, теперь стоял на коленях, уткнувшись головой в пах задравшему в потолок подбородок и дергавшим взад-вперед лоснящимися от пота бледно-розовыми как у молочного поросенка бедрами начальнику тюрьмы. Надворный советник, помогая себе руками и постанывая от наслаждения, вцепился побелевшими от напряжения пальцами в длинные волосы слуги, жирно отсвечивающие на затылке от избытка лампадного масла. Но особенно тошнотворно гадким показалось палачу пробивающееся сквозь стенания «Ивана» смачное чмоканье. Тем временем Солодников, не отрываясь от творимого им паскудства, чуть приоткрыв прижмуренный глаз, сипло выдавил: - Не стой столбом… Колесо на дыбе верти… Рви его, паскуду, пополам… Поспешивший отвернуться Ефим, слегка пожал плечами, выдохнув вполголоса: "Видит Бог, не по своей воле..." – и, скрыто перекрестившись, крепко ухватился за грубо оструганный обруч, через систему кожаных ремней передающий усилие на подвижные части пыточной конструкции. Первые обороты, пока с легким безобидным поскрипыванием дыба распрямлялась, выбирая слабину распластанного на ней тела, дались палачу легко. А когда пошло значительно туже, в Ефиме пробудился мастер своего дела. Деловито прищурившись и позабыв о прелюбодействующих содомитах, он плавно, чутко дозируя усилия, принялся обеими руками, на манер корабельного штурвала, вращать колесо так, чтобы доставить приговоренному наибольшие страдания, но, ни в коем случае не умертвить его раньше назначенного времени. Палач так увлекся этой жестокой игрой, что даже вздрогнул, когда по его плечу хлопнула чужая рука. - Полно уже дурака валять, – разгоряченный Солодников, промокая влажным рукавом сюртука взопревший лоб, бесцеремонно оттер Ефима от дыбы, и двумя полными оборотами прикончил "Ивана", сначала порвав ему с отчетливым хрустом лопнувшие на руках и ногах жилы, а затем и вовсе отделив щедро плеснувшие кипящей кровью конечности от изуродованного тела. Потом надворный советник, словно он был при полном параде в присутственном месте, а не в едва прикрывающем обнаженное тело заляпанном кровавыми пятнами шутовском сюртуке в тайной пыточной, смерил палача надменным взглядом и процедил сквозь зубы в свойственной ему презрительной манере: - Веселись, болван. Тебе посчастливилось пройти самое важное испытание в твоей никчемной жизни. Знай, кабы не справился, сам бы на лобном месте, – начальник тюрьмы многозначительно указал на изуродованного мертвеца, все еще продолжающего обильно сочиться алым, – тут же и оказался. А ежели, – он вплотную приблизил свое перекошенное лютой злобой лицо к лицу обмершего от невольно подкатившей робости Ефима и, окатывая зловонием изо рта, неопрятно вскипающего в углах губ слюнявой пеной, по-змеиному прошипел, – болтать лишнего вздумаешь, то лично своими руками твой поганый язык вырву и собакам скормлю. Уяснил? И не ожидая оправданий от сразу не нашедшегося что сказать палача, надворный советник отвернулся, через плечо, небрежно бросая лакею, тщательно выполаскивающему рот водой из кособокого глиняного кувшина, с большой щербиной на горловине: - Выдай ему три целковых. Потешил он, однако, славно. Одно слово, мастер. – Но, тут же сменив тон, угрожающе покачал холеным, перепачканным в подсыхающей крови пальцем. – И не дай вам Боже еще раз дожидаться себя заставить. Оба березовой каши вдосталь нажретесь... Через ворота возле кордегардии Ефим вышел с тяжелым сердцем. Остановившись посреди дороги, он долго и часто дышал полной грудью, хмелея от таежной свежести после смрадной духоты пыточной. И чем больше яснело в его голове, тем пакостней становилось у него на душе. Последний раз так остро надвигающуюся беду Ефим чуял накануне смерти Федора. Однако теперь, как ни старался, никак не мог взять в толк, откуда же ждать очередной напасти. Так ничего и, не надумав, в прескверном расположении духа палач направился в сторону дома, по пути заглянув шинок, где, не торгуясь, взял у татарина полный штоф самого дорогого вина. Рано осиротевшей, и по тому не по годам сметливой Марьяшке, вдоволь хлебнувшей скитаний по чужим углам, с одного только взгляда на Ефима стало ясно, что вопросами ему лучше не докучать. Шустро накрыв на стол, она, чтоб ненароком не попасть тому под горячую руку, забилась в дальний угол, где до полуночи тихонько, как мышь, рукодельничала, терпеливо дожидаясь, пока Ефим не опустошит винную посудину и не уснет прямо за столом, уронив голову в тарелку... Невнятные слухи о безвестно пропавших острожниках, тайной пыточной и паскудных пристрастиях тайного советника весь март глухо будоражили каторгу. Но когда Марьяшка, как все бабы обожающая сунуть нос не в свое дело, пыталась вытянуть Ефима на разговор об этом, он либо угрюмо отмалчивался, либо злобно огрызался. Сам же палач, пока остальные, даже самые отпетые каторжники, старались в преддверии Пасхи как можно меньше грешить, до конца четвертой недели Великого поста успел умертвить на потеху Солодникову еще пятерых. Начальник тюрьмы показал себя большим искусником в деле истязания человеческой плоти. Обычно пробуждающийся после полудня, он обожал коротать ночь за выписанными из столицы редкими рукописями по всемирной истории, выискивая в них сцены с самыми замысловатыми способами казни, а затем, едва успев продрать глаза, сломя голову летел разыграть кровавое представление на подмостках пыточной. Ефим не ропща, повинуясь приказам Солодникова безучастно четвертовал, колесовал, вешал за ребро на крюк, и лишь раз, когда сажал на кол, искренне поразился живучести надрывно визжащего и извивающегося, как насажанный на рыболовный крючок червяк, смертника, у которого из разодранного рта, медленно кроша зубы, вылезало осклизлое от бурой нутряной крови остро отточенное деревянное жало. Очень скоро палача перестало коробить и от богомерзкой содомии надворного советника. В нем даже проснулся нездоровый интерес к тому, что вытворяют меж собой Солодников, его лакей и присоединившийся к ним молоденький смазливый арестант особого отделения. Как помимо воли притягивает взгляд откровенное, бесстыдно выставленное на показ уродство, так и Ефим с жадным любопытством наблюдал разврат, которому без стеснения предавалась эта троица под отчаянные предсмертные вопли бьющихся в агонии жертв. Как-то в начале апреля, в канун вербного воскресенья, палача, как и в то памятное мартовское утро, когда ему пришлось совершать первую казнь в тайной пыточной, вновь ни свет, ни заря поднял все тот же унтер. Полагая, что и на сей раз у надворного советника случился, как бывало, острый приступ похоти, Ефим, не искушая судьбу, без долгих уговоров поспешил в острог. Однако сразу за воротами, возле кордегардии ему преградил путь, присматривающий за острожным хозяйством инвалид и цепко ухватив за рукав, чуть ли не силой потащил в каморку, где палач держал свой нехитрый инвентарь. Потешно пришепетывая сквозь прореху в передних зубах и тяжело волоча за собой ногу, не гнущуюся в когда-то перебитом и криво сросшемся колене, пронырливый калека битых два часа за закрытой дверью дотошно перетряхивал и пересчитывал каждую казенную мелочь, сверяясь при этом с имеющимся при нем списком. А на все уговоры поминутно чихающего от поднявшейся пыли Ефима хотя бы приоткрыть дверь, чтобы глотнуть свежего воздуха, решительно противился, отчаянно вереща: "Не велено!" Поначалу палач иронически отнесся к происходящему, лишь слегка досадуя на то, что его по таким пустякам так рано вытащили из теплой постели, но, где-то через три четверти часа у него вдруг остро кольнуло в груди, словно в сердце с размаху вонзили ледяную иглу. С трудом переведя зашедшийся дух, Ефим, оттолкнул в сторону не ожидавшего от него такой прыти старика и рванулся на выход. Палача отчего-то нестерпимо потянуло тотчас увидеть оставшуюся в хате Марьяшку. Однако, как только Ефим, с пушечным грохотом распахнувший дверь мощным пинком, выскочил на двор, то тут же лоб в лоб столкнулся с непременным участником всех оргий доверенным лакеем Солодникова. Тот, громко чертыхнувшись от неожиданности и испуга, презрительно сплюнул палачу, которого откровенно недолюбливал, под ноги и сквозь зубы процедил строгий наказ надворного советника без промедления прибыть в потайное место. В первый миг Ефим сгоряча хотел было проманкировать команду Солодникова и, отпихнув с пути его посланника, со всех ног кинуться к дому, но, спустя мгновение, отлично зная крутой нрав начальника тюрьмы, одумался и, скрепя сердце, покорно поплелся вслед за лакеем в пыточную. Сквозь сумрачные сени, насквозь пропитанные тошнотно-сладковатым запахом покойницкой, вслед за часто семенящим лакеем палач перешагнул порог в уже успевший опостылеть ему до изжоги вертеп, где на сей раз рядом с дыбой вырос кованный железный футляр в виде грубо исполненной человеческой фигуры, высотой как раз по Ефимову макушку. На уровне груди и живота этого металлического болвана охватывали пояса, ощетинившиеся остро отточенными стержнями толщиной в палец. Как с первого взгляда понял успевший поднатореть в использовании мудреных пыточных приспособлений палач, эти сизые от свежей окалины, до иголочной остроты отточенные штыри, при повороте управляющего колеса входили в специально высверленные в футляре отверстия и насквозь пронзали заключенного в его чреве несчастного мученика, лица которого невозможно было угадать за частой решеткой. Поначалу все шло по накатанной. Ефим, под похотливые стоны вовсю занимавшихся привычным непотребством содомитов неспешно убивал очередную, разве что как-то непривычно глухо стенающую, будто ей заранее залепили рот, жертву. Когда же, спустя час с четвертью, из железа натекло порядочно крови, а смертник внутри перестал подавать признаки жизни, уморилась и богомерзкая компания, бурно дыша и шумно хватая раскрытыми ртами спертый воздух, без сил повалившись прямо на заляпанный липкой белесой жидкостью пол. Палач, следуя сложившемуся порядку, собрался, было на выход, где обычно перед самой дверью получал награду, – от одного до трех целковых, в зависимости от настроя Солодникова, – но был остановлен резким окриком надворного советника. Тот, как водится без портков на пухлых по-бабьи безволосых ногах, обутых в любимые им длинные, выше колена, сапоги тонкой кожи, обмахивая разгоряченное тело полами насквозь пропотевшего, остро смердящего сюртука, с неприкрытым злорадством осведомился: - Это ты куда, скот клейменый, собрался? – и гнусно усмехаясь, прибавил: – Погоди еще, представление ныне только начинается. Ефим, мыслями бывший уже в собственной хате, досадливо крякнул, однако и тут перечить не посмел, а у самой двери развернулся и, склонив голову, покорно потупил взгляд. Начальник же тюрьмы, продолжая злорадно кривить губы, одной рукой бесстыдно почесывая в паху, другой указал на футляр и с каким-то предвкушающим небывалую забаву сладострастным причмокиванием, приказал: "Отворяй!" Палач, стараясь не встречаться глазами с надворным советником, шагнул к пыточному устройству и, еще не коснувшись скользкого от крови железа, вдруг помертвел от внезапного озарения. Ему не нужно было, будто он разом научился видеть сквозь металл, откидывать петлю и раскрывать плотно притертую дверцу, чтобы узнать, кого он умертвил. Однако и остановиться Ефим уже не мог, словно кто-то чужой, стылый и черный, напрочь лишенный даже призрака людских чувств, управлял им теперь изнутри. Когда же, наконец, поддавшись усилию непослушных пальцев, футляр распался, то под истерический хохот Солодникова, в буйном восторге от выдуманной им забавы лупящим себя ладонями по дряблым ляжкам, и ядовитое хихиканье лакея и юного каторжанина, вторящим повелителю, палач, не дрогнув ни одной мышцей на закаменевшем лице, поднял на руки насквозь продырявленное, сплошь залитое кровью, обнаженное тело Марьяшки. Даже не покосившись на изуверов, Ефим положил ее, еще по живому теплые останки на широкую, засланную мягким ковром скамью. Бережно освободил порванный по углам рот от глубоко, до самой глотки забитого в него тряпичного кляпа и мягким движением опустил набрякшие веки на помутневшие, от нестерпимых мук наполненные кровавыми слезами глаза Все еще сотрясаясь в припадке истерического веселья, хрюкая и давясь, надворный советник натужно просипел: - Зачем же ты... дубина... новехонький персидский ковер этой падалью изгадил?.. Теперь, болван, месяц у меня без жалования сидеть будешь... Все до копеечки с тебя вычту. Тут Ефим впервые после того, как достал из механического убийцы собственноручно умерщвленную им Марьяшку, единственную на всем свете живую душу, способную обуздать обретающего в его человеческой оболочке безжалостного зверя, поднял наполненный непроглядной адской тьмой взгляд на Солодникова. Разрумянившийся от удовольствия, все еще довольно похохатывающий надворный советник, невзначай столкнувшись глазами с виду покорным и даже вялым Ефимом, вздрогнул, поперхнулся, а вдоль хребта его, мгновенно озябшего в царящей внутри пыточной смрадной духоте, продрало лютым морозом. Цыкнув на тут же прикусивших языки клевретов, мгновенно подобравшийся от ощутимо потянувшего со стороны палача ледяного сквознячка смертельной угрозы, Солодников привычно попытался взять того на арапа, оглушительно взревев в наступившей мертвой тишине: - А ну, стой, где стоишь! Ты это чего, варнак, бунтовать вздумал?! Вслед за своей блудницей захотел?! Так я ж тебя прямо тут!.. Однако Ефим, даже ухом не поведший в ответ на вопли надворного советника, негромко, но твердо, будто вместе с каждым вымолвленным словом заколачивал дубовую сваю в мерзлую землю, перебил как-то сразу стушевавшегося Солодникова: - Ты, ваше высокородие, погоди глотку-то драть, а ответь по совести, пошто зуб на меня точишь, а? Ладно, Федьку-бедолагу в прошлом годе на потеху тебе до смерти забил. Так он и без того не жилец был, сам по себе доходил. Так-то выходит, вроде как и страдание ему по твоей воле облегчил и, опять же руки на себя наложить, грех смертный совершить не дал. Потому и спустил тебе погибель дружка свово закадычного, с кем столько годов из-под земли света белого не видели. – Палач, давным-давно отвыкший так долго говорить остановился перевести дух, но вся троица садомитов, остолбенев, как в рот воды набрала, дожидаясь продолжения. И оно не заставило себя ждать. Ефим, со свистом втянув в себя нечистый воздух пыточной, безучастно закончил: – А вот девку, барин, уж не обессудь, нипочем тебе не спущу. Люба мне девка-то была. Вот так-то. И тут, поначалу обомлевший до потери дара речи от столь неслыханной дерзости Солодников, обезумев от злобы и страха, срывая глотку завизжал: - Гришка, сукин сын!!! Чего дожидаешься, мерзавец!!! В железо его!!! Пусть так же, как и тварь его блудливая сдохнет!!! – бесновался, аж приплясывая на месте, апоплексически побагровевший надворный советник. Подхлестнутый воплями начальника тюрьмы бугай лакей, как вставший на дыбы разъяренный медведь, бросился на обманчиво низкорослого, сухого до изнеможения, да к тому же колченого Ефима и облапил его, казалось, мертвой хваткой. Однако куда раскормленному на хозяйских харчах холую было равняться силой с прокаленным в адском горниле рудника каторжанином. Он, скорее смог бы завязать в узел пятидюймовый рудничный лом, чем сломать палача. У Ефима лишь набрякло темной кровью клеймо на лбу, когда он с легкостью разорвал захват и едва уловимым, небрежным с виду движением под корень оборвал внушительное мужское естество так и не удосужившемуся натянуть портки лакею. Брезгливо отбросив в сторону обрывок плоти, мякло слизистый от фонтанирующей из рваной раны алой крови и, перешагнув через обрушившегося без чувств противника, палач на ходу, без малейшего сожаления сломал шею не успевшему даже пикнуть юнцу, приговаривая при этом: – "Эх, паря не с той ты компанией связался", – и направился прямиком к пятящемуся задом к выходной двери Солодникову. Надворный советник, закрываясь от него скрещенными перед перекошенным от ужаса лицом ладонями, не нашелся ничего лучшего, чем обреченно пискнуть: "В петле же кончишь..." В ответ Ефим лишь мертвенно осклабился и несогласно помотал головой: "Не угадал, барин. Я там уже был и по сию пору цел, как видишь. Видать, в петле-то как раз и не судьба". Затем поймал в стальные капканы пальцев запястья начальника тюрьмы и поволок к готовому принять очередную жертву к стальному молоху. Ему не составило особых усилий бросить окостеневшего от жути надворного советника в ненасытное чрево и замкнуть крышку. Деловито настроив пояса с иглами, на которых еще толком не просохла кровь Марьяшки, палач, недовольно бормоча: – "Эхма, ваше высокородие, помучить бы тебя, как девку давеча, да вот уж недосуг. Того и гляди хватятся. Знать, подфартило тебе. Одна надежа на тех чертей, что тебя в аду жарить будут", – споро вращал туго поддающееся колесо. Когда пояса вплотную примкнули к стенкам, а внутри саркофага стих приглушенный железом предсмертный вой, он предусмотрительно пощупал жилу на шее слепо выкатившего побелевшие глаза Солодникова. Не ощутив живого биения крови, Ефим шустро пробежался по карманам сброшенной в углу одежде садомитов, собирая все найденные в них деньжата, и в последний раз погладил по запекшимся кровавой коркой волосам Марьяшки, со всех ног бросился из острога. |
||
Сделать подарок |
|
GalMix | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
29 Окт 2016 16:12
В читателях. |
|||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
29 Окт 2016 18:24
GalMix писал(а):
В читателях. Удачи |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
29 Окт 2016 23:10
» Глава 5. Беглый.Глава 5. Беглый.Погоню, Ефим услышал гораздо раньше, чем ожидал. Когда из-за ближней, густо поросшей вековой пихтой сопки послушался многоголосый собачий лай, он, задохнувшись от ходкого бега, с трудом переведя дух, в сердцах сплюнул долгой тягучей слюной под ноги, где никак не могло окончательно истаять пятно почерневшего гнилого снега. Помянув недобрым словом слишком уж смекалистого инвалида, единственного, кроме охранявшего входные ворота солдата заметившего палача, сломя голову вылетевшего из закрытого для всех, кроме нескольких избранных, флигеля, и скорее всего первым поднявшего тревогу, Ефим пожалел лишь о том, что спеша как можно скорее уйти в тайгу, не рискнул заскочить в хату и не прихватил с собой хоть немного харчей на первое время. Но, снявши голову, ему было уже недосуг плакать по волосам, и чутко прислушиваясь к шуму буквально висящей на пятках погони, кинулся вниз по склону, стараясь как можно скорее добраться до реки. Настигли беглеца, стремящегося сократить путь и потерявшего драгоценные мгновенья, угодив в заваленную непроходимым буреломом балку меж двумя сопками, на обрывистой круче берега. Обливаясь едким потом и жадно хватая разинутым ртом раскаленный воздух Ефим рухнул на колени у самого края обрыва, текущего вниз песчаными ручьями и змеящегося оголенными корнями стеснившихся на самом обрезе, частью уже обреченно покосившихся деревьев. А внизу, на устрашающей, никак не меньше пяти-шести саженей, глубине, ярилась кипящая грязной пеной река, с оглушительным грохотом крушившая взломанный обезумевшей от весенней свободы черной водой ледяной панцирь. Не успел задыхающийся Ефим, пытающийся сквозь плывущую перед глазами багровую муть оглядеться, чтобы сообразить, как, не свернув себе шею и не захлебнувшись в кишащей ледяными глыбами стремнине, перебраться на другой берег, как у него за спиной из чащи сначала выскочила дюжина захлебывающихся визгливым лаем собак, а за ними появились солдаты конвой команды, тут же открывшие прицельный огонь по беглому. "Эхма, знать приказали живьем не брать", – пронеслось в голове у бывшего уже палача, в одно роковое мгновение превратившегося в бесправного беглеца, теперь не имеющего даже малейшего шанса даже на суд, пусть неправый и скорый, когда вокруг него, со смачным чмоканьем вспарывая подстилку из перепрелой листвы, густо зашлепали пули. Ефим, несмотря на всю отчаянность положения, может быть, и не рискнул бы прыгать, почти наверняка обрекая себя на верную смерть, но одна из жужжащих вкруг него свинцовых пчел, пребольно куснув в левый бок, как невесомую пушинку смела его вниз. Еще в полной мере не ощутив боли от ранения, Ефим попытался удержаться, вцепившись в оплетшие край обрыва корни, однако слабые плети с обреченным хрустом обломились. Тем не менее, даже этот краткий миг, когда тело повисло над бездной, позволил ему собраться и не покатиться кубарем, а съехать на спине по крутому песчаному откосу до узенькой, замусоренной плавником, пологой полоски суши. Все еще находясь в горячке падения, беглец успел остановиться в считанных вершках от уреза воды. Встряхнув головой, он, не долго думая, подхватил вынесенный ледоходом на береговой песок ствол молоденькой елки с коротко обломанными ветвями, очень кстати подвернувшийся под руку и, используя его как акробатический шестик, очертя голову бросился через реку, словно заяц, скача по скользким, так и норовящим вывернуться из-под ног льдинам. По приказу командующего погоней фельдфебеля, выстроившиеся по краю обрыва солдаты открыли беглый огонь по мечущейся посреди реки темной фигуре. Но Бог ли, дьявол ли был на стороне беглого, однако он, на изумление преследователей доскакал по стремительно несущимся ледяным громадам до пологого дальнего берега. Не далее, чем в пяти шагах от земли, Ефим, которого все же достала еще одна пуля, ухнул в обжигающе стылую воду, на последнем издыхании выбираясь из реки. Упав на колени и кропя светлый песок алыми каплями, он, не мешкая ни мгновенья, пробежав плес на карачках, укрылся в густом еловом подлеске. Видавший виды унтер, из-под козырька ладони напряженно следивший за отчаянным беглецом с откровенной досадой крякнул, когда тот окончательно потерялся из вида. Затем, огладил пальцем пышные седые усы, прищурился на безбрежное море тайги за рекой и решительно заключил: "Все одно не жилец". После чего, повинуясь его указанию, солдаты закинули ружья за спину, взяли на шлейки нетерпеливо поскуливающих собак, и несолоно нахлебавшись, нестройно потянулись обратно в острожную кордегардию... Тем же хмурым апрельским днем, когда в таежной глуши беглый каторжник чудом ускользнул от погони, ближе к четырем часам пополудни в столице Империи к парадному подъезду обер-полицмейстерского дома по Большой Морской 22 подкатил наемный экипаж, из которого легко выпрыгнул провинциально одетый, лет двадцати двух возрастом, молодой человек. Пока тяжко пыхтящий возница выгружал неподъемный кофр с любопытством озирающегося приезжего, по ступенькам крыльца степенно спустился важный, генеральской выправки лакей, с твердым намерением отправить восвояси незваного посетителя. Однако скоро выяснилось, что прибывшего ждали, и дворня, приняв его залитую дорожной грязью накидку, проводила прямиком в гостиную. Столичный обер-полицмейстер, пятидесятивосьмилетний генерал-лейтенант Иван Васильевич Гладков, облаченный не в мундир, как водится, а на сей раз по-домашнему, в ярком атласном халате, накинутом поверх партикулярного сюртука, лично встретил гостя, по-родственному с ним облобызавшись. Молодой человек оказался Петром Ильич Сошальским – сыном предводителя уездного дворянства Саратовской губернии, приходившегося Гладкову, уроженцу той же местности, дальней родней. Накануне Рождества Христова Иван Васильевич получил письмо от отца юноши с нижайшей просьбой по весне принять и устроить его в Петербурге с целью дальнейшего обучения в университете по юридической части. Родитель, весьма успешный и состоятельный помещик, обязывался выделять на содержание и обучение отпрыска кругленькую сумму, а от Гладкова требовалось лишь оказать ему нужную протекцию и присмотреть за ним на первых порах, дабы столичные соблазны вдруг не вскружили голову юному провинциалу. Обер-полицмейстер, будучи, по сути, своей армейской косточкой и дослужившийся до генеральского звания не на штабном паркете, а на поле брани, никогда не отказывал в покровительстве способным юнцам, требуя от них, однако впоследствии полной самоотверженности по отношению к избранному делу. Вот и на этот раз, предметно опросив за обедом будущего протеже, который, ничуть не стесняясь новой обстановки, бойко рассуждал о римском праве, православии, крестьянском вопросе и патриотизме, Иван Васильевич отхлебнув горячего кофе, подлитого в чашку тонкого расписного фарфора по-военному вышколенным официантом и окутавшись облаком дыма ароматного дыма дорогой английской сигары, благодушно заметил: - Вот вы, милостивый государь, Петр Васильевич, замечательно продекламировали о преданности Государю нашему Императору, а также отчизне. А сами-то готовы себя на этой стезе попробовать? Молодой человек на миг опешил от такой постановки вопроса, но затем, налившись пунцовым румянцем и приподнявшись на стуле, прижал правую ладонь к сердцу: - Да я... – он осекся от нахлынувших чувств и, с трудом сглотнув подкативший к горлу комок, продолжил: – Да я, ваше высокопревосходительство, только и мечтаю об этом. Готов всю свою жизнь без остатка положить на благо отчизны... - Верю, Петя, верю, – жестом усаживая его на место, довольно прогудел обер-полицмейстер, – что фамилии не посрамишь. И потому, не откладывая в долгий ящик, предлагаю службу по моему, то бишь полицейскому ведомству. - То есть как? – поначалу изумленно захлопал глазами юный Сошальский, но, мгновенно овладев собой, поправился: – То есть кем, простите великодушно ваше высокопревосходительство? - Так ты, получается, согласен? – Иван Васильевич смерил напряженно замершего юношу изучающим взглядом и получив в ответ отрывистое: "Да", – сопровождаемое кивком головы, продолжил: – Тогда будешь состоять при мне чиновником по особым поручениям. Очень мне, понимаешь, не только образованных, а еще бескорыстных, преданных службе людей не хватает. Мздоимство, беда наша вечная, процветает. А ты, вижу, парень хваткий. Наукой нашей, нехитрой, живо овладеешь. Для начала, назначу тебе тайный надзор за полицейскими частями вести, да мне напрямую обо всех раскрытых безобразиях докладывать. Что же касается университета, то, как батюшке твоему обещал, похлопочу. И служить будешь, и лекции посещать. Только смотри, – генерал неловко погрозил ему указательным пальцем левой, поврежденной контузией руки, – на кутежи-то, забавы молодых, времени совсем не останется. Осилишь соблазны-то, али как? Побледневший от волнения Петр порывисто вскочил из-за стола и вытянувшись в струнку, сверкая глазами, отчетливо отбарабанил: - Готов верой и правдой... - Вот и славно, – не дослушав, перебил, его Иван Васильевич. – А теперь, ступай, устраивайся. Передохни с дороги. А о делах уже завтра. Как в народе у нас говорят – утро-то вечера мудренее... Ефим, как раненый зверь, все глубже и глубже забивался в непроходимую чащу, и лишь когда силы окончательно оставили его, он как подкошенный рухнул на землю и забылся в горячечном беспамятстве. Очнулся беглец, всю ночь ничком провалявшийся на голой земле, от жуткого холода. Предрассветный утренник превратил насквозь промокшую в реке одежду в ледяной панцирь, намертво сковавший его по рукам и ногам. Когда до костей продрогший Ефим, разлепил веки, то, выбивая зубами барабанную дробь, ничего не сумел разглядеть непроглядной тьме, словно на него накинули непроницаемый для дневного света мешок. А когда, ко всему, не сумел шевельнуть ни рукой, ни ногой, то сердце его, тяжко ухнув, оборвалось. Первой же мыслью, полыхнувшей в гудящей от потери крови голове каторжника, было безысходное проклятие лишенному им накануне жизни тюремному инспектору Солодникову: "Да чтоб тебя, аспид, до скончания века черти на адском пламени палили! Накаркал-таки, сучий сын! Не иначе как, пока в беспамятстве валялся, все же повязали. А коли так, ныне от петли никак уж ни Бог, ни дьявол не избавит. Теперича как пить дать на виселице удавят, ежели до нее довести успеют и по пути прикладами насмерть не забьют". Однако тут ледяную предрассветную тишину как гром с ясного неба порвали шумное фырканье и оглушительное биение крыльев дерущихся на близком току тетеревов. Ошарашенный Ефим, ощущая, как постепенно начинают наливаться пульсирующей горячей болью раны от ружейных пуль, отчаянно рванулся и под хруст крушащихся ледяных оков, сумел-таки перекатиться на спину. И только разглядев над собой крупные близкие звезды, мерцающие на уже начавшем терять ночную черноту небе, он с ощущением невероятного облегчения, будто только народился на свет, осознал, что все же сумел оторваться от погони. Однако радовался он недолго. Стылый предутренний ветерок, вынося из-под обледеневшей одежды остатки живительного тепла, очень скоро остудил полыхнувший, было, буйный восторг от такой, нежданной и невозможной свободы. Тяжким похмельем накатило осознание того, как непросто дважды подстреленному, без крошки хлеба в кармане, к тому же насквозь промокшему и до костей промерзшему беглецу выжить в бескрайней, еще толком не проснувшейся после бесконечной зимней стужи тайге. Будь на месте Ефима волею рока попавший на каторгу какой-нибудь субтильный мещанин, пахарь-крестьянин, или даже городской злодей-разбойник, то, скорее всего от одного осознания невозможности в одиночку одолеть сотни верст непролазных дебрей тут же отдал бы Богу душу. Но, игравшему в орлянку со смертью на поле брани, лобызавшемуся с ней на эшафоте, и запросто любезничающему со старухой с косой в преисподней рудника бессрочному каторжнику особого отделения сам черт был не брат. Первым делом, Ефим, пока даже не забивая себе голову тем, в какую сторону податься и где добыть пропитание, все еще постукивая зубами и невольно постанывая, принялся изучать свои увечья. Неожиданно случилось, – как зачастую не бывает худа без добра, – так и донимавший беглого мучительный холод вдруг сделал свое полезное дело, приморозив раны, заставляя их запечься твердой бурой коростой. Да и сами ранения оказались вовсе не смертельными. Первая пуля вскользь ударила по ребрам слева, глубоко пропахав плоть и сломав два из них, вторая – навылет пробила левое же плечо, по счастью миновав кости. Больше не замечая стужу, Ефим, до хруста стиснув зубы, чтобы ненароком не заорать от кинжалом полоснувшей боли, скинул продырявленный и пропитавшийся подмерзшей кровью армяк, стянул поддевку, а за ней, превратившуюся из белой в темно-бурую исподнюю рубаху, которую разодрал на узкие лоскуты. С грехом пополам перевязавшись, он вновь оделся и долго изучал рисунок на глазах блекнущих в небе созвездий. Затем тяжело поднялся, выломал себе из ближайшего сухостоя дорожный посох, и еще раз прикинув направление, двинулся, с треском проламываясь сквозь густой подлесок, строго на запад. Несмотря на то, что в кармане беглеца уцелело огниво, он, как бы ни был велик соблазн, так и не решился развести огонь всего в неполных пяти верстах от острога. Гремящая ледоходом река, безусловно, являлась нешуточным препятствием на пути погони. Однако и преступником Ефим теперь стал больно важным, можно сказать государственным. И как знать, не нашлось ли в конвойной команде, либо тюремной обслуге отчаянной головы, решившей сорвать знатный куш в виде награды за поимку убийцы самого главного тюремного инспектора. Потому Ефим, теряя силы и задыхаясь, но, не тратя лишней минуты на отдых, старался уйти как можно дальше, забираясь все глубже и глубже в таежные дебри. На первых порах побег шел на удивление удачно. Лес оставался проходимым, по пути часто попадались ручьи, бегущие от родников в подножиях пологих сопок. А самое главное, что еще в начале первого дневного перехода Ефиму посчастливилось спугнуть громадного ястреба-тетеревятника, не удержавшего в когтях только-только добытого им на току увесистого петуха. Беглец, за долгие годы каторги привыкший довольствоваться малым, сумел растянуть нежданный подарок судьбы на несколько дней, тем более что за раз отойдя от острога более десятка верст и окончательно потерявшись в тайге, мог позволить себе побаловать утомленное тело живительным теплом костра. Однако день шел за днем, а бесконечному зеленому морю не было ни конца, ни края. После посланного буквально с неба тетерева Ефиму, как он не старался, больше не удалось добыть дичи и голод, свернувшийся внутри провалившегося, казалось намертво присохшего к хребту брюха, сосущей последние силы змеей уже мутил голову, временами заставляя грезить наяву. А беглый, еле волоча ноги, часто оступаясь и падая, так упорно брел лишь потому, что остатками трезвого разума все еще сознавал – он живет, пока движется. ...Рослый, под два пуда весом, самец росомахи обходил свои необъятные, в полтысячи квадратных верст, охотничьи владения. За пять лет жизни ему так и не пришлось ни разу встретится с человеком и он, толком не понимая с кем имеет дело, второй день шел по пятам за странным двуногим зверем, подгадывая подходящий момент для нападения. Хищник, будучи отличным охотником, в отличие от своей будущей жертвы, от голода вовсе не страдал. Да и двуногий противник отнюдь не пугал его, потому как росомахи от рождения не знают страха. Однако он был тертым бойцом. Росомахе уже приходилось в качестве добычи брать молодых лосей, а также насмерть биться как с матерой рысью, так и громадной медведицей, и потому жизнь научила холодной расчетливой осторожности. Ночью, когда двуногий, казалось, должен был оставаться совсем беззащитным, он окружал себя жгучим огнем, таким же, как тот, что летом, во время сухих гроз, за считанные часы превращал огромные пространства полного жизни леса в отвратительно смердящее мертвое пепелище. Так как палящие языки пламени были категорически не по вкусу росомахе, и он безошибочным охотничьим чутьем улавливал немочь так бесцеремонно вторгшегося на его землю чужака, то отважился атаковать во время дневной охоты из засады на дереве. Пробудившийся с первыми проблесками зари от короткого лихорадочного забытья, которое даже с натяжкой сложно было назвать полноценным сном, Ефим, корчась от нестерпимых голодных резей в утробе, раскидал разложенные вкруг места ночевки еще чадящие синим едким дымком обугленные ветки, освобождая себе путь к журчащему в неглубокой ложбинке ручейку. Затем, перевалившись на здоровый правый бок, сполз к воде и долго глотал студеную, заставляющую заходиться зубы воду, стараясь обмануть бунтующие без еды внутренности. Напившись, он бессильно отвалился на хрустящую подушку из полегшей прошлогодней травы, сквозь которую уже робко пробивалась юная зеленая поросль, и долго всматривался в светлеющее небо, перечеркнутое от края до края размытыми облачными полосами. А с грехом пополам отдышавшись, загадал, что либо сегодня добудет себе пропитание, либо до следующего рассвета уже не доживет. Когда над горизонтом, крася верхушки деревьев в цвет свежей крови, показался краешек солнца, Ефим невероятным усилием воли заставил себя подняться, покачиваясь на подламывающихся от слабости ногах, и повернувшись спиной к восходу, медленно поплелся вдоль ручья, стараясь миновать непроходимые завалы из вековых деревьев, вывернутых с корнями зимними бурями. Понимая, что упустил возможность поймать зверя или птицу, и теперь уже не в силах это сделать, Ефим решил сосредоточиться на воде и выловить хоть малую захудалую рыбешку. Он бы с превеликим удовольствием зажарил бы и пару лягушек, либо гадюку, но весна пока не вступила в свои права и гады еще почивали по норам в крепкой зимней спячке. Теперь же беглый до рези в глазах всматривался в бликующую под лучами низкого солнца, прозрачную до самого выстланного прошлогодней листвой дна, воду, понимая с перехватывающим горло отчаянием, что ручей мертв. А когда Ефим, которому под ближайшей корягой вдруг почудилось движение, резко подался вперед, на него сверху, стремясь с одного удара перебить хребет в основании шеи, обрушилась росомаха. Если бы зверь прыгнул всего на миг раньше, то наверняка легко убил бы не ожидавшую нападения добычу, однако человек неожиданно пригнулся и могучие лапы, лишь скользнули по спине, будто стальными кинжалами вспарывая когтями грубое сукно армяка и сбивая жертву в воду. Ефим не успел даже глазом моргнуть, как кувыркнувшись через голову, растянулся меж близких берегов, к его счастью неглубокого ручья. Захлестнувшая лицо ледяная волна лишила и без того находящегося на грани потери рассудка беглеца возможности видеть и дышать. Однако и промазавшая росомаха, извиваясь в полете, с шумным плеском боком ухнула в воду. Так случилось, что противники одновременно очухались после не сложившийся атаки, вскакивая на топнувшие в мягком илистом дне ноги. На несколько бесконечных мгновений, отмеряемых гулкими ударами бешено колотящего в груди у Ефима сердца, они застыли в паре аршин друг от друга пылая горящими злобной ненавистью глазами. Затем, яростно хрюкнув, зверь оскалил чудовищного вида грязно-желтые, все в пенящейся слюне, клыки, и осев на широко, по паучьи расставленных лапах, стремительно прыгнул. Случись схватка хотя бы за неделю до этого рокового дня, то двужильному каторжнику хватило одного удара чугунного кулака, чтобы отправить лесного дьявола прямиком в преисподнюю. Однако обессиленный голодом беглец, успевая лишь вцепиться в его шерсть у горла, вновь опрокинулся на спину, как пушинка снесенный с ног двухпудовым, словно в упор выпущенным из "единорога", живым ядром. Но и неистово ревущая, беснующаяся не более чем в вершке от кончика человеческого носа росомаха, тоже была обескуражена небывалым ранее промахом. Ощущая, как тают и без того скудные силы и от чудовищного напряжения вот-вот лопнут жилы на руках, задыхающийся от смрадного зловония, источаемого бездонной бордово-черной пастью, озверевший от предчувствия неминуемой смерти Ефим, каким-то чудом исхитрился, не выпуская росомахи из мертвой хватки, крутнуться со спины на живот. Затем принялся со всей мочи давить в липкий слизистый ил отчаянно бьющееся под ним и рвущее грудь и живот когтями всех четырех лап, животное. И в тот миг, когда Ефим превратился в один пылающий клубок, сотканный из невыносимой боли и уже готов был отступить, чтобы дать обезумевшему монстру разом оборвать муки, на его глаза, а за ними и разум, упала знакомая черная пелена. Время привычно остановилось, боль растаяла и перед ним неспешно, будто свидетельствуя о почтении и подбадривая, чередой проплыли довольно щерящиеся призраки, начиная с повешенной матери, и заканчивая с ног до головы залитым свежей, обильно сочащейся из бесчисленных черных дыр на теле кровью, надворным советником Солодниковым. Как долго продолжалось беспамятство, Ефим толком так и не понял. Однако очнулся он в порозовевшем от кровавой мути ручье, придавив собой бездыханную росомаху, по самые уши зарытую сведенной в предсмертном оскале мордой в податливый донный ил. Еще до конца не веря в то, что жив, беглый выполз на берег, перевернулся на спину и, раскинув руки, долго лежал в полузабытьи, незряче таращась в уже по весеннему налитое свежей голубизной бездонное небо. А когда истерзанное тело напомнило о себе очередным голодным спазмом, то Ефима, наконец, осенило – он не только победил в смертельном бою, но и все же сумел добыть так крайне необходимую ему еду. Изо всех сил стараясь удержаться и не соскользнуть во мрак беспамятства, жестоко страдающий от дурноты тяжелыми волнами бьющей в голову, беглец с грехом пополам выволок из ручья мертвую росомаху. Затем, набрав сушняка, долго выбивал по счастью уцелевшим в пылу борьбы отсыревшим огнивом походящую искру. Когда же, в конце концов, весело потрескивающий и почти невидимый в ярком солнечном свете огонь принялся жадно пожирать сухие ветки, Ефим нащупал за насквозь промокшим голенищем засапожный нож, о котором, вынужденный задавить напавшего зверя голыми руками, не то что забыл, а попросту не успел выхватить клинок до начала схватки, таким внезапным было нападение, и принялся поспешно свежевать добычу. К полудню пламя жарко полыхавшего костра уже вовсю румянило увесистые шматы темно-бурого, текущего шипящим жиром мяса, нанизанного толстые вертела из наскоро ошкуренных веток. Рядом, на воткнутых в землю кольях сушились подранные и залитые кровью лохмотья, не так давно бывшие еще вполне справной одеждой. Сам же беглец в одних исподних портках блаженствовал на подстилке из лапника, чуть ли не в огонь засунув босые ступни. Впитывая всем простреленным, изорванным, сплошь покрытым кровавой коростой телом живительный жар, он, уже успевший утолить первый, самый мучительный голод, неспешно, словно самое изысканное яство, смакуя скверно прожаренное, твердое как подошва, пресное мясо, все больше укреплялся в нежданно-негаданно пришедшей в голову мысли, что подаваться ему надо непременно в самою столицу, где навеки затеряться в тьме-тьмущей населяющего ее народа... Пока беглый каторжник отчаянно бился за свою жизнь в таежной глуши, где до него не ступала нога человека, новоиспеченный чиновник по особым поручениям при обер-полицмейстере Петр Ильич Сошальский осваивался в Петербурге. Откровенно говоря, звучная должность не открыла, как он в глубине души уповал, прямую дорогу в столичный свет, а скорее, наоборот, стала на ней непреодолимым препятствием. По поставленным Гладковым неукоснительным условиям, Петр Ильич непременно должен был скрывать от всех свое назначение, представляясь рядовым студентом по юридическому факультету, – а свое обещание генерал-лейтенант сдержал, и действительно определил молодого человека на начальный курс университета, – и даже жить устроил отдельно, на квартире в первом этаже доходного дома за номером 15 по Екатерининскому каналу. Днем студент Сошальский исправно посещал лекции, а с закатом, когда фонарщики, повинуясь указаниям поднятого над обер-полицмейстерской резиденцией черного шара, приступали к своим обязанностям, начиналась главная – тайная часть жизни Петра. Он натягивал один из пяти париков, доставленных вместе с остальными предметами гардероба прямиком из императорского театра по именному указанию Ивана Васильевича, клеил бутафорские усы с бородой и, наряжаясь мещанином средней руки, либо крестьянином, поливал себя дешевым вином так, чтобы разило за версту. Затем тихонько покидал квартиру через черный ход и, выписывая кренделя по мостовой, словно и впрямь перебрал лишнего, бродил по городу, время от времени задирая прохожих. Острее всего запомнился Петру первый попавшийся на его удочку будочник. Тогда, не решаясь выпускать подставного для дебюта сразу в центре столицы, его на нарочно нанятом извозчике вывезли на пробу к дальней рогатке, преграждающей тракт, ведущий в столицу из Москвы. Высадившийся из потрепанной, отвратительно скрипящей и опасно потрескивающей на ходу коляски, ряженый под загулявшего крестьянина чиновник по особым поручениям, на ходу припоминая известные с детства песни, не меньше четверти часа горланил их, шатаясь туда-сюда вдоль заставы, пока, наконец, из полосатой будки не соизволил выползти заспанный служивый. Пожилой солдат в мятой со сна длиннополой шинели, мелко перекрестив широко раззявленный в сладком зевке рот и распушив свалявшиеся седые усы, лениво поманил к себе пальцем вошедшего во вкус Петра: - А ну-ка, едрена кочерыжка, подь сюды, балагур. Ряженый чиновник, которого колотила нервная дрожь, ухватившись за полосатую, давно не крашеную рогатку, словно ему сложно было устоять на ногах, задиристо отмахнулся: - Сено к лошади не ходит. Тебе надо, так сам и иди. - Давай-давай, шевелись, а то стрельну, – невозмутимо отозвался солдат. - Из чего стрельнешь-то? Ты ж ружье проспал, – продолжил, было, перепалку Сошальский, однако, уже понимая, что заигрался, примирительно поднял руки и, нарочито покачиваясь, неверным шагом двинулся к солдату. Тот, неожиданно твердой рукой прихватил дебошира за ворот и затолкал внутрь тесной, насквозь пропитанной остро щекочущим ноздри духом квашеной капусты и прокисшей кожи, будки. Притиснув Петра к дощатой стене в щели меж сундуком, плоская крышка которого исполняла роль стола и закинутой выношенным армяком лавкой, будочник сноровисто пробежался пальцами по его карманам, выуживая внушительную пачку ассигнаций. - Ого! – алчно блеснули глубоко посаженные глаза солдата. – Да ты, едрена кочерыжка, богач. – Он отступил на шаг и, невольно оглянувшись, хотя кроме него и Сошальского в будке просто никто бы не поместился, ловко пересчитал шелестящие кредитки. – Признавайся, у кого спер, а? - Да ты, служивый, никак ополоумел? – с лихорадочным ознобом ощущая, что жертва заглотила наживку, делано возмутился ряженый. – Мои это деньги, кровные. Давеча двух жеребцов продал, вот и гуляю, пока есть на что. - Как-то ты, едрена кочерыжка, на цыгана не больно-то походишь, чтоб лошадей воровать, – продолжая нервно озираться, съязвил будочник и вдруг, напряженно подобравшись, угрожающе рыкнул: – Коли хочешь жить, олух царя небесного, беги отседова, куды глаза глядят и дорогу обратно забудь. - А деньги как же? – уже перестав играть пьяного, вкрадчиво поинтересовался напрягшийся чиновник, но ослепленный близостью добычи солдат не замечая перемены и выхватывая из голенища нож, неистово заревел: – Ах ты, вша поганая, едрена кочерыжка! Вон пошел, пока кишки не выпустил! Пока будочник бесновался, не на шутку струхнувший молодой человек изо всех сил барабанил кулаком по ходуном ходившей хлипкой стене за спиной и в ответ на его зов словно двое из ларца внутрь вломились два одинаковых, будто близнецы, поручика. Действуя споро и слажено, они без лишних слов скрутили опешившего солдата и выволокли его наружу. Следом за ними на ослабевших ногах, по-простецки утирая взопревший лоб рукавом, выбрался и успешно прошедший первое крещение улицей чиновник по особым поручениям. За полуночным ужином в небольшой спаленке, примыкавшей к кабинету обер-полицмейстера, довольный Иван Васильевич, лично подливал в бокал Петра Ильича шампанское, к которому генерал-лейтенант пристрастился еще в боевой молодости. А на робкий вопрос, какова же будет судьба злосчастного будочника, небрежно отмахнулся: - Получит свою сотню-другую шомполов, да службу править будет там, где Макар телят не пас, и всю оставшуюся жизнь молиться, что так легко отделался. А под утро, едва добравшемуся до кровати Сошальскому, приснился кошмар. Подобные сны начали изводить его ночами еще задолго до отбытия в столицу. В тех кошмарах он поначалу перевоплощался в надрывающего под землей каторжника, затем в истязающего своих жертв палача. В этот же раз он, с небывалой явью спасался от погони, с еловым шестиком скача по несущимся в черной кипящей воде, так и норовящим вывернуться из-под ног ноздреватым льдинам. А когда до песчаного обреза берега оставалось всего-то пара аршин, то нестерпимой болью, – Петр аж тоненько пискнул во сне, – так ему ожгло бок и руку слева. Молодой человек, разметавшись в кровати, мучительно пытался вырваться из липких пут морфея, но тот и не думал отпускать из зыбкого мира жутких грез. В нем терзаемый непереносимым, выворачивающим наизнанку голодом израненный беглец продирался сквозь непроходимую таежную чащу, тщетно пытаясь добыть себе хоть какое-нибудь пропитание. Апогеем же кошмара стала схватка с напавшим со спины лесным дьяволом. И лишь текущие пузырящейся пеной чудовищные грязно-желтые клыки в нескольких вершках от беззащитного горла даже во сне настолько потрясли Петра, что он, спасаясь от, как ему почудилось, неминуемой мучительной смерти, все же сумел порвать паутину кошмара. С отчаянным криком очнувшись, Сошальский нервным движением сел в кровати. Бурно дыша, будто и в самом деле только-только вырвался из пасти чудовища, влажной смятой простыней долго промокал липкую испарину с лица трясущимися руками, явственно ощущая острое жжение в тех местах, куда во сне впились пули. В его голове билась только одна мысль: "Господи, да за что ж мне это все?.." За неполный месяц активной деятельности Петра Ильича в роли ряженого были пойманы семь нечистых на руку будочников, и тут же по столичным полицейским частям поползли тревожные слухи. А когда в последних двух случаях служивые при обнаружении непотребства со стороны не на шутку разгулявшегося прохожего ни на вершок не отступили от артикула, обер-полицмейстер решил, что своего добился и объявил Сошальскому о закрытии этой его миссии. - Ну вот, душа моя, Петр Ильич, – довольно потиравший руки Гладков, облаченный в полный генеральский мундир, ласково обращался к молодому человеку, скромно устроившемуся на стуле в дальнем угле просторного, богато убранного кабинета, – среди нижних чинов, с божьей помощью, порядок навели. И испытание ты прошел, нечего сказать, достойно. Теперь же перед нами стоит задача куда как мудренее. И в сравнении с ней, то, чем ты давеча занимался, покажется детской забавой. Ну как, не сробеешь за настоящее-то дело взяться, а? Уже пообтершийся на службе и успевший подрастерять большую толику наивной провинциальной восторженности Петр лишь бесстрастно развел руки, тем самым показывая полную готовность к любым испытаниям. - Раз так, – Гладков правильно принял жест Сошальского за согласие, в коем, надо признаться, ничуть не сомневался, – тогда слушай. Но, сразу крепко-накрепко заруби на носу, сведения сугубо конфиденциальные, даже, надо сказать, интимные. – Обер-полицмейстер многозначительно помолчал, подчеркивая предупреждение, затем продолжил: – Ты о скопцах когда-нибудь слыхал? Молодой человек неопределенно пожал плечами и, закатив глаза к потолку, с запинкой, нерешительно протянул: - Да краем уха... Как-то все на уровне слухов... Болтают, вроде они по своей воле евнухов из себя творят, естества, что мужское, что женского, напрочь себя лишают. - Все верно говоришь. Так оно и есть. И хотя государь наш благословенный Александр Павлович особого вреда в сих безумцах не усматривает, тем не менее, по законам нашим, творят они непотребное и запретное. А более того, местные приверженцы скопчества это треклятого, умудрились-таки затянуть в свои сети двух, подумать только, офицеров гвардии – родных племянников генерал-губернатора Милорадовича, – фыркнув от неподдельного возмущения, Иван Васильевич поджег сигару и, выпустив клуб густого синего дыма, нервно продолжил: – Уж на что Михал Андреич, добрейшей души человек, так как узнал о скандале эдаком, больно осерчал. И кричал, и ногами топал. Чуть удар с ним не случился, – Гладков раздраженно пыхнул сигарой. – Мы с Михал Андреичем, давние приятели, и он меня не в службу, как начальник, а как православный православного не то, чтобы просил, – умолял, изуверов этих все до единого выловить и в железе! – тяжелый кулак грохнул по столу. – В железе по этапу в Сибирь, где на вечную каторгу определить! – Иван Васильевич, свернув грозным взглядом из-под кустистых седых бровей, зловеще усмехнулся, и прибавил: – Коли полагающуюся экзекуцию переживут. Дождавшись, пока обер-полицмейстер закончит, Петр, заложив ногу и скрестив руки на груди, осторожно поинтересовался: И чем же, Иван Васильевич, я могу поспособствовать? Гладков, отложив в малахитовую пепельницу дымящийся окурок, подался вперед, наваливаясь грудью на стол, и горячо заговорил... ...Видать, то ли на небесах, то ли в преисподней, что было бы больше похоже на истину, кто-то все же замолвил словечко за несчастного беглеца и его, казалось, окончательно конченая жизнь начала стремительно налаживаться. После бойни с росомахой Ефим был не в силах идти дальше и, провалявшись на лапнике до заката, когда начало темнеть, запалил "борова" – удачно оказавшийся неподалеку расколотый пополам высохший еловый ствол, на скорую руку соорудив над ним шалашик. Против ожидания, ясная ночь, шумящая порывами южного ветра, оказалась настолько теплой, что он даже не продрог, согретый живительным теплом, текущим от тлеющего бревна. А утром, словно подарок судьбы, прямо к шалашу выскочил отбившийся от основного стада молоденький поросенок. Пока жизнерадостно похрюкивающий, еще не сталкивавшийся с людьми кабанчик пятаком взрывал уже начавшие смердеть потроха росомахи, замерший в шалаше Ефим не стал терять время даром. Осторожно, чтобы ни дай бог не спугнуть, вытянул из голенища нож, и когда поросенок неосмотрительно повернулся к нему задом, забывая о боли, кинулся на добычу. Последующие три, необычно погожих, разогретых ослепительным весенним солнцем дня, воспрявший духом беглец отъедался жареной свининой и вялил мясо впрок. Из его ран, как от солдатских пуль, так и от росомашьих когтей, ежечасно промываемых темной торфяной водой из ручья, ушла нестерпимо пекущая изнутри горячка, и они даже начали затягиваться гладкой розовой кожей. На четвертый день, проснувшись еще до света, Ефим, наконец, ощутил в себе силы продолжать путь. Он набрал воды в между делом выдолбленную из целикового куска дерева флягу, завернул в остатки нательной рубахи еще с вечера подготовленную провизию, и двинулся прямиком на наливающийся багряным светом восток. Однако, воспрявший, было, духом беглый вновь испытал на себе выкрутасы капризной фортуны. За всю последующую седьмицу охота так ни разу не задалась. Отмахав никак не меньше шестидесяти верст, он, как ни старался, не смог растянуть судный провиант, окончательно окончившийся на пятый день. Ко всему, приключилась еще одна беда. Местность пошла на повышение, и стало совсем худо с водой. Ефим вновь стал терять силы, а тут еще испортилась погода. Уральские горы, к которым вплотную подобрался беглец, непроглядной пеленой укутали серо-слоистые тучи, беспрерывно, день и ночь, извергающие из своего чрева то болезненно секущий лицо ливень, то мелко сеющую морось. До костей вымокший, еле волокущий разъезжающиеся в чавкающей хляби ноги Ефим, молился на дождь только за то, что тот хотя бы не давал ему подохнуть от жажды. Как-то под вечер, когда от изнеможения у беглеца стало темнеть в глазах, он не углядел крутого склона и кубарем покатился вниз. Все случилось столь стремительно, что очухался Ефим уже в бегущем по дну узкой лощины мелком каменистом ручье. Переждав, пока рассеется муть в голове, он, впервые за много дней увидевший нормальную воду, для начала от души напился. Затем, кое-как поднявшись на подламывающиеся ноги, и грезя лишь о сухой щели, где можно было бы перемочь ночь до света, Ефим вдруг даже не глазами, а каким-то внутренним чутьем угадал притаившуюся меж вековых елей, саженях в двадцати от него, охотничью заимку. Еще не веря своей удаче, беглый, – откуда только силы взялись, – не чуя под собой ног, как на крыльях долетел до низенького, крытого дерниной, почерневшего от времени сруба. Рванув незапертую, а лишь припертую поленом от любопытного зверя дверь, Ефим ввалился в настоянный на горьком угаре и плесневелой затхлости, но такой живительно сухой мрак. Чуть пообвыкнув в темноте, он нащупал на грубо оструганном столе огарок сальной свечи и нарочно положенное рядом огниво. Добыв огня, беглец первым делом распалил прокопченный очаг намерено сложенными рядом колотыми сухими дровами и когда дым, поначалу затянувший все вокруг едкой синевой, потянуло в назначенную для него дыру в крыше, тщательно обшарил все закутки, сваливая на стол все, что удалось отыскать. Не прошло и четверти часа, как оголодавший, особо измаявшийся без хлеба Ефим, млея в тепле и ощущая себя не иначе как в раю, раскинулся на лавке, хрустя ржаными сухарями, которые запивал перебродившей медовухой из затянутой пыльной паутиной бутылки. Очень скоро хмель, мягкой волной поплывший по жилам, сделал свое дело и моментом осоловевший беглец беспечно забылся, вынырнув из мертвого сна уже в разгаре серо-дождливого дня. Высунувшись в ветреную промозглость за дверью справить малую нужду и вернувшись в сухое тепло заимки, измученный дикой лесной жизнью Ефим, вопреки всем доводам разума решил дожидаться под крышей, пока хоть немного распогодится, успокаивая себя тем, что в такое ненастье в тайгу ни один нормальный охотник носа не сунет. Найденных припасов беглецу с лихвой хватило бы на месяц безбедной жизни, и потому он не сдерживал себя, словно пытаясь насытиться впрок. Два дня он провел в бездумной сытой дреме, набираясь сил. А под утро третьего к Ефиму, безмятежно почивавшему на лавке, вдруг, как наяву заявилась давненько не наведывавшаяся мать. Но, на этот раз она, вместо привычного уже невнятного мычания, неожиданно вцепилась ему в горло, сбрасывая наземь. Следом раздался оглушительный грохот, сопровождаемый обреченным треском перебитой пополам лавки. Ощутимо приложившегося грудью об утоптанную на полу до каменной твердости землю, толком не успевшего продрать глаза Ефима, на сей раз уберег так часто подводивший его за последнее время и наконец в самую пору оживший каторжанский нюх на смертную угрозу. В первый миг, когда ледяная игла насквозь пронзила сердце, он задохнулся от перехватившей глотку нестерпимой боли. Но, тут уже подхлестнутый жаром вскипевшей в жилах крови, одним махом перекатился к двери, по пути снося с изумленным воплем кувырнувшегося через него пришельца, коварно попытавшегося оглушить его сонного прикладом охотничьего ружья. Не теряя ни мгновенья, по-звериному взвывший от стократ приумножившей силы неистовой ярости, Ефим бросился на копошащегося меж обломков разбитой лавки врага и, не давая ему опомниться, подмял под себя. Хоть и ошарашенный нежданным отпором, однако, отнюдь не намеревающийся сдаваться жилистый охотник, отчаянно забился под ним, пытаясь вырваться из стальных объятий. Но жажда жизни беглого каторжника оказалась куда как сильнее. Мало отличающиеся по твердости от чугуна кулаки Ефима, будто кузнечные молоты без устали мозжили тело противника до той поры пока оно безвольно не обмякло. Затем, для верности грохнув напавшего со всего маха затылком о пол, беглый ухватил в стальной обруч беззащитное горло и, ощущая как под пальцами с хрустом крошиться острое адамово яблоко, давил, покуда не кончилась безумная пляска ног и на его губах не замер последний хрип. Лишь только Ефим понял, что все же сумел взять верх, как окончательно исчерпались с таким трудом накопленные за недолгую передышку силы. Заполнявшая заимку осязаемо плотная тьма хлынула вместе с раскаленным воздухом в готовую лопнуть, тяжко вздымающуюся грудь и, ударив в голову, погасила рассудок. Очнулся он в обнимку с мертвецом, когда сквозь мутную слюду подслеповатого оконца внутрь уже ползли предрассветные сумерки. С невольным стоном от резанувшей по ранам огненной боли отвалился вбок и, переждав приступ тошнотворного головокружения, цепляясь за стену, поднялся на ноги. Нависнув над столом, Ефим трясущимися руками с третьей попытки засветил нетронутую свечу, обернувшись, принялся внимательно изучать покойника. На полу, раскинув руки со скрюченными пальцами, темные ногти на которых были до корней сорваны об утоптанную землю, и неловко поджав под себя ноги, распластался бездыханный сухопарый охотник, примерно одного с Ефимом роста. Склонившись ниже и осветив поросшее реденькими черными волосами скуластое желто-коричневое лицо, с узкими, косо прорезанными глазами, он сразу смекнул, что нарвался на местного чалдона, кроме охоты промышлявшего еще и поимкой беглых каторжан. С трудом сглотнув запоздало подкативший к горлу комок от неподдельного, когтистой ледяной лапой продравшего вдоль хребта ужаса, – Ефим не понаслышке знал, как узкоглазые обходятся со своими пленниками, – в сердцах плюнул на безответного мертвеца и пнул его носком в бок, а затем обессилено опустился рядом. Дождавшись, пока успокоится бешено молотящее в груди сердце, набил остатками обнаруженного тут же в заимке табака чудом уцелевшую трубку и долго пыхтел ей, бездумно таращась слепыми глазами в пустоту. Однако понемногу разошедшееся внутри беглеца жаркое чутье на опасность выдернуло его из грез обратно в явь. Встряхнув головой, словно выкидывая из нее все лишнее, способное помешать единственной заботе – выжить, во что бы то ни стало, Ефим первым делом разыскал ружье. Убедившись, что оно заряжено и подсыпав на полку пороха из рожка, сдернутого с пояса покойника, выглянул за дверь, сторожко осматриваясь. Убедившись, что вокруг ни одной живой души, кроме тревожно похрапывающей и нервно стригущей ушами низкорослой кобылы, беглый, отставив оружие так, чтоб до него можно было тотчас дотянуться, принялся разоблачать задушенного им охотника. Раздев покойника до гола, Ефим скинул свое заскорузлое от крови отрепье и благодаря Господа за то, что тот послал по его душу подходящего по росту и комплекции преследователя, шустро натянул на себя еще крепкую одежу и сапоги мертвого чалдона. Скрупулезно обшарив напоследок заимку и до отказа набив заплечный мешок трофеями, беглый попытался вскочить в седло, но норовистая кобыла, не признающая никого, кроме хозяина, вырвалась и понесла прочь по тропе, едва заметно проступающей среди устилавших дно лощины камней. Ефим вскинул, было, ружье, но сидящий где-то очень глубоко внутри, впитанный с молоком матери-крестьянки запрет без нужды убивать лошадей, главных кормильцев в хозяйстве, помимо воли заставил опустить ствол. Проводив глазами скрывшуюся за деревьями кобылу и беззлобно чертыхнувшись, беглец вернулся внутрь заимки, где накидал прямо на стол сухих лучин, добавил обломки скамьи, свои тряпки и всю эту кучу подпалил не успевшей прогореть свечой. Ефим, не особо уповая на неискушенность местных следопытов, все же решил попробовать провести их, списав гибель чалдона на случайный пожар, коих на его веку случалось без счету. Следы же самого беглеца должен был смыть так и не унявшийся ливень. Рискуя потерять драгоценное время, – а он даже предположить не мог, как близко находится от заимки селение и сколько нужно лошади, чтобы туда доскакать и поднять тревогу, – Ефим все же дождался, пока сруб займется бойко потрескивающим, жадно пожирающим бревна дымным пламенем. А когда убедился, что лишь всемирный потоп, а никак не сеющая с неба вода, способен погасить расходящийся пожар, глубоко выдохнул, перекрестился и, стремясь забраться как можно дальше от обитаемых мест, полез в гору. ...Около восьми вечера субботы 11 мая 1824 года, прикрываясь зонтом от сеявшейся с серого неба нудной мороси, Петр Ильич Сошальский неторопливо брел по Ковенскому переулку. Он мог бы запросто мог нанять извозчика, потому как ежемесячно присылаемое отцом содержание, вкупе с жалованием по полицейскому департаменту, обращало его во вполне состоятельного, даже по столичным меркам, молодого человека. Но в этот раз Петр, несмотря на непогоду, предпочел прогуляться, чтобы собраться с мыслями и настроить себя на предстоящее рандеву. Через полчаса ему предстояло под видом универсанта и единственного наследника помещика-миллионера, по организованной обер-полицмейстером фальшивой протекции явиться на раут в дом одного из богатейших обитателей Санкт-Петербурга купца первой гильдии Михаила Герасимовича Солодовникова. По строго конфиденциальным сведениям, доведенным до него накануне Гладковым, как сам Солодовников, так и большинство из регулярно собиравшегося у него общества, были тайными приверженцами скопчества, отмеченными так называемой "малой печатью", или, проще говоря, лишенными мошонки со всем содержимым. Однако, вопреки расхожему мнению, невозможность продолжать род после оскопления, не лишало скопца возможности совокупления с женщиной. Более того, носители "малой печати" становились неутомимыми любовниками, способными без конца и края предаваться усладам, что, по преданиям, очень ценили в евнухах знавшие толк в любовных утехах римские дамы. Тогда, у вникнувшего в детали предстоящей миссии Петра первым движением души было ответить генералу категорическим отказом. Но, лишь невероятным усилием воли овладев собой, распаленный болезненным юным самолюбием, не способным снести даже намека на насмешку от пожилого ветерана, провоевавшего большую часть жизни, после недолгих колебаний, он все ж согласился. А ныне, отсчитывая последние шаги до парадного подъезда роскошного особняка, уже сто раз успел раскаяться в опрометчивости и неуемной тяге к приключениям. Однако поначалу черт показался не столь и страшен, как его малевали. Вышколенный лакей с бесстрастным выражением бледного, словно у новопреставившегося покойника лица, учтиво справившись о фамилии гостя и коротко глянув в список, лежащий подле него на банкетке, принял влажные с дождя крылатку и зонт. Второй же, показавшийся из гардероба слуга, поклонившись, пригласил следовать за собой и повел по ярко-алому ковру, покрывающему мрамор ступеней широкой лестницы, на площадках мраморных же перил которой высились выполненные в стиле греческих амфор вазоны с цветами. Сразу за дверь темного дуба, застекленной цветными витражами, Петра Ильича радушно встретил, по всей видимости, заранее извещенный хозяин дома. Михаил Герасимович являл собой добродушного на вид приземистого толстяка с заметно выпирающим из белоснежного жилета животом, нависающим над поясом брюк, пошитых из добротного сукна ровно в аккурат по изрядно расплывшейся фигуре, и круглым, нездорового желтоватого цвета, без единого волоска на ноздреватой коже, лицом. Раскинув руки и без лишних церемоний заключая в крепкие объятия смутившегося Сошальского, он запел тоненьким, впору юной девице, дискантом: - Петр Ильич, душа моя. Заждались уж, – подхватив молодого человека под руку, хозяин потянул его за собой в глубину ярко освещенного и гудящего разговорами изрядного количества гостей зала. – Просим, просим, проходите. Не побрезгуйте, выпейте, закусите, чем Бог послал. Да не тушуйтесь, у нас тут все попросту, по-свойски. А батюшке своему, наслышан о нем много-много замечательного, пренепременно поклон передавайте-с. Коли вдруг, паче чаяния, навестить сыночка соберется, так от всей души приглашаю-с на чаек-кофеек, а то и чего покрепче, – Солодовников заговорщески подмигнул ошарашенному столь неожиданно бурным приемом Петру и остановился возле стола, щедро уставленного тарелками с разнообразными закусками. Подхватив с подноса у одного из туда-сюда снующих по залу официантов бокал с пузырящимся шампанским, он сунул его в руки молодому человеку и дружески потрепав по плечу, пропищал: – Вы тут, Петр Ильич, помаленьку осваивайтесь, а мне уж позвольте-с по хозяйству похлопотать. Везде, понимаете ли-с, свой глаз требуется. А иначе никак, совсем никак. Но мы еще ныне всенепременно свидимся, вот вам крест, – Солодовников размашисто осенил себя крестным знамением и, с после этого прижав с полупоклоном руку к сердцу, удалился удивительной для его грузного сложения легкой танцующей походкой. Оставшись без опеки хозяина, Петр, маленькими глотками прихлебывая шипящее мелкими пузырьками вино, не желая упускать удобный момент, неприметно осмотрелся. Ничем не примечательное на первый взгляд светское собрание, при внимательном изучении обладало некими отличительными чертами. Будь чиновник по особым поручениям обычным гостем, он бы и в голову себе не взял подмеченные особенности. Однако нынче его напряженный глаз сразу выхватил нездоровый, отдающий темной желтизной цвет безволосых, либо крайне скудных на растительность лиц кавалеров, их, как на подбор, отвисшие животы и непривычно высокие голоса. Многие же дамы, напротив, изъяснялись излишне басовито, а сквозь румяна на женских щеках и верхних губах откровенно угадывалась жесткая, под стать мужской, густая поросль. Но, долго ему не дали оставаться одному. Петр, увлеченный изучением окружения, даже вздрогнул от неожиданности, когда из-за левого плеча его окликнул строгий, с надрывной хрипотцой, голос: "Кто таков?" Нервно обернувшись, молодой человек первым делом наткнулся на пронзительный взгляд долговязого старика. В отличие от модных причесок большинства присутствующих его серебристые от седины волосы, коротко выстриженные над высоким лбом мыслителя, свободно рассыпавшись по плечам, обрамляли широкое лицо человека из простонародья, с далеко расставленными, горящими мрачным дьявольским огнем глазами, на удивление ровным аристократическим носом, и редкими усами, сливающимися с коротко остриженной жидкой бородкой, вокруг большого рта с бледными, рассеченными глубокими складками губами. Шею старца скрывал белоснежный платок, повязанный пышным узлом. Невольно робея от гипнотической силы его пылающего взора, Сошальский, с трудом ворочая онемевшим языком, запинаясь, представился согласно легенде. - К вере единственно истинной возжелал приобщиться!? – то ли вопрошающе, то ли утверждающе провозгласил старик, перекрывая как по невидимому мановению притихшую музыку. – Похвально, весьма похвально, ибо сказано – оное есть святое и праведное дело: молотцам не женитца, а девкам замуж не ходить, чего ради надлежит всякому, хотящему спастися и пребывающему в такой вере, скопитца. - Ух, и свезло вам, милейший Петр Ильич, необычайно, – в то же миг послышался прямо в ухо горячий шепот неслышно подкравшегося сзади Солодовникова. – Это ж сам его императорское величество Петр III беседой вас удостоил. Вы голову, голову-то склоните, да благословление попросите, ручку ему облобызайте. Может в жизни больше случая такого счастливого не представится. Не ставший противиться совету, сотрясаемый мелкой нервной дрожью почуявшего добычу охотника Сошальский, послушно согнулся в глубоком поклоне, старательно пряча ликующе вспыхнувшие глаза. О такой удаче можно было только мечтать. На него с ходу клюнула самая крупная рыба в иерархии не только столичного, а всего российского скопчества, сам Кондратий Селиванов, тайно проживавший в Санкт-Петербурге и считавшийся у скопцов земным воплощением Христа. Вошедший в роль Петр был готов не то, что руки, ноги ему целовать, лишь бы тот, паче чаяния не почуял подвоха и не растворился в городе, осев в одном из домов несчетных апологетов. По всей видимости, приняв дрожание рук и голоса молодого человека за крайнюю степень благоговения, и особенно после того, как он почтительно испросил благословения и облобызал до прозрачности бледную, расписанную вспухшими узловатыми жилами кожу тыльной стороны ладони, Селиванов растаял и доверительно приобняв неофита за плечи, вкрадчиво справился: - Алчешь ли обряд убеления узреть? - Безусловно, – твердо и абсолютно искренне ответил Петр, внутренне взывая к Господу, чтоб только тот не отвернулся от него и в последний миг не оборвал бы ту полосу фортуны, на которую он, когда входил в этот вертеп, даже и уповать не смел. Пока потупившийся и съежившийся Сошальский всеми силами пытался скрыть клокочущую внутри взбудораженность, к великому кормчему царского корабля, как сам себя именовал Селиванов, подскочил вдруг крайне взволновавшийся Солодовников и что-то горячо зашептал ему в ухо. Однако старик, небрежно от него отмахнувшись, категорически отрезал: "Мое слово!" Хозяин дома, от негодования налившийся темной кровью, яростно скрипнул зубами, но перечить, боле не посмел. Низко, без малого в пояс, поклонившись метнувшему в него гневный взгляд Селиванову, он обернулся к напряженно наблюдающему за препирательствами Петру и, поманив того за собой пальцем, раздраженно буркнул: - Прям и не знаю милостивый государь, за какие уж заслуги милость вам такая выпала. Однако ж, делать нечего, извольте следовать за мной. Едва поспевая за шустро лавирующим меж продолжавших как не в чем ни бывало веселиться гостей купцом, лазутчик, нырнув вслед за ним в скрытую за пышной плюшевой гардиной низенькую дверку, оказался в сумрачной, насквозь пропахшей мышами и пылью, галерейке, которая закончилась просторной, скудно меблированной комнатой. Там, по указанию провожатого Петру завязал белым платком глаза толстяк лет двадцати пяти с пухлым, по-детски гладким, без единого волоска на месте усов и бороды, лицом. Затем его, взявши за руку, повели по крутым каменным лестницам, спускавшимся все ниже и ниже по землю. А когда невидимая рука сняла повязку, Сошальский понял, что находится в огромном сводчатом подвале, фантасмагорически подсвеченным факелами, коптящими в специальных крепежах на стенах. Под одной из кирпичных арок стояли в ряд три глубоких корыта, а подле них крытый белым столик с разложенным на ткани диковинным инструментом – несколькими замысловатой формы, чем-то схожими по форме и размеру с сапожными, ножами. Проводник, на этот раз почтенного возраста мужик с густой окладистой бородой и неожиданно крепкими, по всему привычными к тяжкому крестьянскому труду руками, ни произнеся не слова, усадил Петра на загодя приготовленный стул и покрыл его колени вместе с частью живота тем же платком, что до того закрывал глаза. Не успел молодой человек, которого продолжало потряхивать, но теперь уже не от возбуждения, а от творящейся вокруг жути, толком осмотреться, как под напевание невидимого хора: "Христос воскресе" – "Воистину воскресе", – трое, закутанные в белые балахоны с широкими, скрывающими лица капюшонами, подвели к корытам двух мужчин и женщину, одетых в короткие, чуть выше колена белоснежные исподние рубахи. Провожатые, прежде чем желающие убелиться сели в корыта, помогли им задрать подолы выше пояса, а девице к этому еще и оголили грудь. В этот момент из-за дальней колонны выступил Селиванов, в таком же балахоне, как и его приспешники, лишь с той разницей, что капюшон не покрывал его голову. Как только он появился, певчие смолкли, а сам кормчий надрывно захрипел речитатив: - Кто захочет благодатью владеть, тот изволит за Бога пострадать! Золотую печать получить, чтобы душу в грехах не отвечать. Садись ты смелее на коня, бери в руки шелковы поводья. Возьми острый меч, и изволь ты змию голову отсечь! С последними словами Селиванов остановился у стола с ножами, а хор в ответ подхватил: Уж на той колеснице огненной Над пророками пророк сударь гремит, Утверждает он святой Божий закон. Под ним белый храбрый конь. Хорошо его конь убран, Золотыми подковами подкован. Уж и этот конь не прост У добра коня жемчужный хвост, А гривушка позолоченная, Крупным жемчугом унизанная. Во очах его камень-маргарит, Уж на том ли на храбром коне Искупитель наш покатывает. Тем временем, пока старик деловито проверял остроту инструмента, трое в капюшонах суетились возле корыт. Подавленный дикой мистерией Петр с содроганием наблюдал, как одному из парней туго перетянули толстой шелковой ниткой заблаговременно обритую мошонку, а второму, уже ранее мошны лишенному, сам ствол у самого корня. Девице они перехлестнули обе груди возле тут же безобразно вспухших темной синевой сосков. Удовлетворившийся заточкой ножа с самым широким, хищно поблескивающим лезвием, Селиванов подступил к крайнему корыту и, осенив сидевшего в нем широким крестным знамением, хватко уцепил в кольцо из двух пальцев успевшую побагроветь от перетяжки мошонку. Поставленным ударом он отрубил набухший кожаный куль, который вместе с содержимым брезгливо скинул в тут же подставленную одним из прислуживающих апологетов плошку. Пока исступленно ревущему оскопленному горемыке перевязывали брызжущую алой кровью рану, старик перешел к следующему корыту и, не теряя времени, полоснул окровавленным железом по самому основанию предварительно оттянутого мужского естества. Адепт, возжелавший подняться на высшую в скопческой среде ступень – удостоиться "царской печати", оказался крепким орешком и не издал ни звука, лишь закатив глаза, жутко скрежетал зубами. Дольше всего Селиванов провозился с неофиткой. Ей, в отличие от мужчин, в рот вставили обрезок гладкой палки. По-звериному завывая, и с жутким хрустом, словно взбесившаяся кобыла, вгрызаясь в дерево, она, распяленная за руки, отчаянно билась, покамест безумный старик деловито отпиливал ей соски, а затем кромсал плоть меж широко раскинутых ног. Помертвевший Сошальский и хотел бы, да не в силах был оторвать взгляд от творящегося безумия. Где-то в дальнем уголке кипящего от бессильной ярости рассудка мелькнула мысль: " Ох, как же прав был генерал, когда запретил оружие с собой брать. Ей-богу не сдержался бы, всех до единого ни сходя с места положил..." Петру стоило невероятных усилий, чтобы не вцепиться в глотку с ног до головы залитому кровью несчастных Селиванову, когда тот шагнул к нему после завершения обряда. Растянув бледные губы в довольной улыбке, старик ласково потрепал по плечу заледеневшего молодого человека и, перекрестившись, удовлетворенно хрипнул: - Ну вот, слава те Господи, очистили души грешные от скверны. Вот уж ныне праздник у ангелов небесных, – и вдруг склонившись к самому лицу невольно отшатнувшегося Сошальского, и обдав смрадом от гнилых зубов, вкрадчиво поинтересовался: – А ты, отрок, готов ли в истинную веру вступить, и для начала, отрекшись от ключа ада "коня пегого" оседлать? Ничуть не изумившийся и даже ожидающий нечто схожее, Петр, – иначе, к чему было искусным конспираторам скопцам вот так с ходу тащить его в святая святых и демонстрировать душераздирающее представление, – тотчас припомнил рассказ обер-полицмейстера и сообразил, что Селиванов имеет в виду "малую печать", так как оскопление "царской печатью" считалось седланием "коня белого". С трудом сглотнув перекрывший глотку горький комок и откашлявшись, Сошальский, с оборвавшимся от страха сердцем решился-таки сыграть ва-банк. Вскинув затравленный взгляд на нависающего над ним старика, сбивчиво пробормотал: - У меня с утра лекция в университете уж больно важная. Никак пропустить невозможно. А как же я смогу, после убеления-то? Удовлетворенно усмехнувшийся великий кормчий приподнял вероятного неофита за подбородок скрюченным указательным пальцем и, пристально взглянув ему в глаза, проскрипел: - А с чего ж это ты решил, что тебя вот так запросто к божественной чистоте приобщат? В подтверждение готовности спасти душу бессмертную поспеешь ли в три дня пять тысяч собрать, а? Никак не ждавший подобного поворота Петр, чуть не сверзился со стула. Всеми силами стремясь скрыть радостное облегчение, он согласно закивал головой и торопливо затараторил: - Мне как раз, кстати, днями батюшка должен содержание перевести. Да и с прошлого месяца кой-чего осталось, всяко наскребу, – и для правдоподобия, чтоб мнительные скопцы ни дай бог не заподозрили бы его в слишком скором согласии, вдруг запнулся, изобразив крайнюю озабоченность. – Да вот только сумма больно велика. Все отдам, на жизнь-то вовсе не останется. Впору будет на паперть подаваться. В ответ Селиванов благосклонно потрепал его по щеке, пачкая еще не подсохшей кровью, и успокоил: - Ты, отрок, не тушуйся. Твое дело волю добрую явить – внести. А там не оставим. Мы своих отродясь до паперти не доводили. И глазом моргнуть не успеешь, как все обратно с солидной прибавкой возвернешь, – самозабвенно врал старик, а подавшийся вперед с горящими глазами Сошальский лез из кожи вон, делая вид, что ему верит. В результате они пришли к следующему – не через три, а через пять дней, чтоб уж наверняка, Петр приносит в дом Солодовникова требуемую сумму, и в тот же вечер великий кормчий самолично проводит над ним обряд убеления. На этом, ссылаясь на немалый размер взноса, категорически настоял Сошальский, которому в первую голову был нужен сам Селиванов. Глубоко заполночь вырвавшись их логова скопцов, выжатый, словно лимон молодой человек, на соседней улице заскочил в крытую коляску, нарочно его дожидавшуюся по распоряжению обер-полицмейстера, и коротко пересказав случившееся с ним дежурившему внутри заспанному поручику, в изнеможении выдохнул: "Домой..." Тревожным, каким-то омерзительно липким, как дым от сжигаемых в подвале обрезков человеческой плоти, сном Петр забылся лишь под утро, когда за окнами уже начало откровенно сереть, и сразу же провалился в кошмар. На сей раз он в уже привычном образе беглого каторжника, отчаянно душил желтолицего узкоглазого противника, откуда-то твердо зная, что тот пришел именно по его душу. И тут Петра, со смачным хрустом дробящим хрящи гортани вдруг превратившимися в железные пруты пальцами, пронзило еще более распалившее тупую животную ярость острое наслаждение. Никогда и не от чего ранее в жизни он не ощущал большего блаженства, чем от этого убийства во сне... В четверг в условленное время Сошальский дернул за шнурок у запертых дверей парадного подъезда Солодовникова, прислушиваясь к глухо звякнувшему в глубине дома звонку. Карманы его длиннополого сюртука оттягивали две внушительные пачки кредиток, – на собрание у обер-полицмейстера, где готовился план захвата "корабля" скопцов, было принято решение все же деньги показать, дабы не спугнуть добычу раньше времени, – а за поясом панталон пристроился заряженный пистолет. Ждать пришлось на удивление долго. Пока в глядящих на мостовую окнах первого этажа из-за слабо колышущихся занавесок мелькали настороженные глаза, взопревший от лихорадочного напряжения, несмотря на гулявший по переулку свежий ветерок, Петр уже начал сомневаться, что ему и вовсе отворят. Однако засов все же громыхнул и одна из створок двери немного приоткрылась. Из щели вылезла рука и ее владелец, сам не показываясь, крепко ухватив Сошальского за отворот пальто, затянул его внутрь. В скудно освещенных сенях едва удержавшийся на ногах Петр нос к носу столкнулся с озабоченным Солодниковым, от прошлой любезности которого ныне не осталось и следа. Купец, не заботясь о приличиях, нервно прошипел: - Вы один? – а, получив утвердительный ответ, тревожно справился: – Вся сумма при вас? Не сумевший удержаться от саркастической усмешки Сошальский кивнув головой, продемонстрировал одну из денежных пачек и в свою очередь подозрительно поинтересовался: - А где же великий кормчий? Я-то со своей стороны условия, как договорено было, выполнил. А он как же? - Да будьте покойны, ждет не дождется вас кормчий, – судя по румянцу, проступившему на мелово бледном лице Солодникова, у него явно отлегло от сердца и, когда он пригласил: – Извольте следовать за мной, сударь, – в его голосе даже прорезались приветливые нотки. По пути в уже знакомый покой, Петр, стараясь унять невольно разошедшееся волнение, под полой сюртука тискал горящей ладонью рукоять пистолета. Более всего он страшился, как бы в последний миг стреляный лис Селиванов не почуял расставленных на него силков и не ускользнул каким-нибудь тайным ходом. Но беспокоился он зря. Магия озвученной им суммы притупила былую осторожность алчного старика, и у полицейского словно гора с плеч свалилась, когда он увидел самопровозглашенного императора Петра III, горделиво восседающего посреди комнаты на кресле с высокой спинкой. Вошедший первым Солодовников, склонившись к уху Селиванова, принялся вполголоса что-то ему докладывать, а Петр Ильич отметил застывших с каменными лицами по бокам кресла двух крепких парней. Он остался у порога и когда старик, наконец, поднял на него колючие глаза, едко ухмыльнувшись, на высокой ноте представился: - Чиновник по особым поручениям при обер-полицмейстере Петр Ильич Сошальский, – и с последними словами выхватив пистолет, продолжил: – Вы, господа, все арестованы. – А когда один из охранявших Селиванова парней угрожающе шевельнулся, жестко предупредил: – Даже не думай. Еще движение и ты покойник. Однако прошедший через каторгу старик имел отменное самообладание. Скривив бледные губы, он язвительно проскрипел: - И ты, болван, надеясь на свою пукалку, в одиночку решил здесь всех повязать? Видал я всяких дурней на своем веку, однакось эдакого впервые встречаю. - Почему ж в одиночку? – весело перебил его Петр, прислушиваясь к нарастающему за спиной шуму. – Глазом моргнуть не успеете, как здесь вся моя компания будет. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
29 Окт 2016 23:19
» Глава 5. Беглый (Окончание)В подтверждение его слов в комнату вихрем ворвался обер-полицмейстер в распахнутой на груди форменной шинели. Неугомонный Гладков не пожелал и слушать помощников, тщетно увещевавших его дожидаться результата в резиденции и категорически возжелал лично замкнуть кандалы на руках еретика, умудрившегося так круто насолившего самому столичному генерал-губернатору.Вынырнувшие из-за генеральской спины вездесущие квартальные поручики мигом скрутили охранявших Селиванова бугаев, впрочем, уже и не мысливших о сопротивлении, оттерли в дальний угол онемевшего хозяина дома, и вытряхнули из кресла ошарашенного старика, не устоявшего на ногах и с размаху бухнувшегося на колени. А нависший над ним разъяренным медведем Гладков оглушительно рявкнул: - Подавай сюда руки, мерзавец, пока не пришиб! Замешкавшийся, было, Селиванов тут же клюнул носом, получив звонкую плюху от заскочившего вслед за поручиками квартального надзирателя и, несмотря на строптивость и боязнь уронить себя, сразу смекнул, что дело пахнет жареным и особо церемониться с ним никто не будет. Понурившись, он безропотно выполнил приказ, и торжествующий генерал защелкнул железо на старчески иссохших запястьях скопца. Затем обер-полицмейстер, брезгливо обтерший руки добытым из кармана платком, скомандовал: - Всех в железо и по одиночкам в крепость. Допрашивать уже с утра будем, – и, направившись на выход, поманил за собой так не опустившего пистолета Сошальского. Перед крыльцом, которое охраняли три вооруженных будочника, стоял личный выезд Гладкова, а за ним пристроилась мрачная тюремная карета. Заприметив генерала, куривший подле облучка денщик кинулся отворять дверь. Взявшийся за поручень обер-полицмейстер, обернулся к тенью следовавшему за ним чиновнику по особым поручениям, по пути все же сунувшему пистолет обратно за пояс, и с чувством произнес: - Вы, душа моя, молодец. Я тотчас к Михал Андреичу, с докладом. Намерение было вас с собой взять, как героя дня отрекомендовать, да уж больно время позднее. Однако непременно опишу все в подробностях и более того, уведомлю его высокопревосходительство, что за храбрость представляю вас к "Владимиру" четвертой степени. Чаю, губернатор всецело меня поддержит. А теперь, Петр Ильич, давай-ка домой, отдохни, отоспись и часика в три пополудни ко мне, вместе в крепость дознание проводить поедем. Петр, которого к собственному удивлению ничуть не тронуло обещание ордена, хотя, еще вчера, он наверняка принародно пустился бы в пляс от подобной новости, вяло кивнул в ответ: - Да-да, Иван Васильевич, непременно, лишь распоряжусь подвал как следует обыскать. В нем где-то укрывают троих, давеча при мне оскопленных этим иродом. Если живы еще, пусть тоже показания дают. Они, почему-то сдается мне, совсем нам не лишними будут... Вся следующая неделя прошла у Петра Ильича в сплошных хлопотах. Он целыми днями не вылезал из крепости, где в ходе многочасовых допросов пытался докопаться до самой тайной подноготной скопцов. Однако чем больше Сошальский узнавал, тем понятнее ему становилось то нехорошее предчувствие, что накатило на него в ночь ареста Селиванова. Уж слишком, как оказалось, далеко и высоко протянулись щупальца уродующих себя по собственной воле безумцев. Необычайно обострившееся в последнее время чутье, каким-то мистическим образом переплетенное с ночными кошмарами, и в этот раз не подвело чиновника по особым поручениям. Первым, по ходатайству влиятельного сановника, за недоказанностью прямой причастности к оскоплениям был отпущен купец Солодовников, а за ним и вся его дворня. Благополучно оклемавшиеся участники кровавого ритуала, свидетелем которому стал Сошальский, как один отказались показывать на старика. Не будь Петр лично свидетелем творимого изуверства, то, пожалуй, имевший внушительных покровителей изверг и на этот раз выскочил бы сухим из воды. Но грубый просчет с генерал-губернаторскими племянниками сгубил Кондратия Селиванова. Милорадович употребил все свое немалое влияние при дворе и, хотя и не добился для ненавистного старика страстно желаемого осуждения к каторжным работам, сумел убедить государя одобрить тайную пожизненную ссылку кастрата в суздальский Ефимовский монастырь, куда по наказу губернатора чиновник по особым поручениям Сошальский лично его и препроводил. Сам же Милорадович не забыл оказанную Петром услуги и действительно молодой человек за проявленную храбрость и усердие в службе вскоре высочайшим указом был произведен сразу в IX класс "Табели о рангах" – титулярные советники и пожалован орденом "Святого Владимира" IV степени. Пока же удачливый полицейский стремительно строил карьеру, у связанного с ним призрачной нитью сновидений беглого каторжника также наладилась жизнь. Благодаря ружью и силкам убитого им чалдона Ефим боле не голодал и не особо опасался нежеланных встреч ни со зверем, ни с человеком. У него даже завелись такие изыски как невозможные в побеге соль, табак и небольшой, всего-то фунта на полтора, запас скверно пропеченного ржаного хлеба. Из лесов в поволжские степи беглец вышел в самом начале непривычно раннего и жаркого, в сравнении сибирским, лета. Как-то он, осмелев в пути, заночевал в прошлогоднем стоге близ березовой рощи, посреди которой высился каменный барский дом, окруженный множеством амбаров и ветхих флигелей, где ютились дворовые. Ефим, чтобы разжиться провиантом в какой-нибудь деревне, где охотно подавали бродягам, намеревался продолжить путь с первыми петухами, бросив за ненадобностью ружье, для которого осталась всего-то одна пуля и пороху не больше, чем на пару выстрелов, но его уж больно разморило с устатку. Уже засветло, когда солнце поднялось над вершинами самых высоких деревьев, белого пробудили близкие крики и визгливый собачий лай. В отчаянии ругнув себя за дурацкую беспечность, он с опаской выглянул из укрытия, но через пару мгновений с облегчением перевел дух. Не далее чем в полусотне шагов от стога суетилась, как с первого взгляда показалось Ефиму, барская охота. Десяток крутящихся на месте вооруженных длинноствольными ружьями конных держали рвущихся с поводков, заходящихся в лае собак. Редкой цепью их окружали десятка два крестьян с рогатинами. Успокоившийся, было, беглец решил, что эта компания собралась всяко не по его душу и вот-вот направится на забаву барину травить зверя, а он, тем временем, поскорее уберется отсюда куда подальше. Однако, поневоле прислушавшись, – долгие годы под землей на удивление не притупили, а напротив, необычайно обострили его слух, – понял, что все не так просто, как показалось ему с первого взгляда. Всадники горячо и возмущенно обсуждали, как дворовый мальчишка подбил камнем ногу любимой генеральской собаки, из чего Ефим заключил, что один их них, выделявшийся осанистой тучной фигурой, и есть генерал – хозяин поместья. Приглядевшись, в круге конных он приметил абсолютно голого мальца, лет не более чем восьми, отчаянно бившегося в руках дюжего егеря. В двух шагах от них, с обреченным воем, как заведенная била земные поклоны простоволосая крестьянка. Еще до конца не разумея, что творится, Ефим услышал, как генерал поднял руку, и резко уронив ее, гаркнул: "Пускай!" Тут же державший мальчонку егерь разжал объятия и его пленник, поначалу упав на колени, шустро вскочил и, проскочив под брюхом ближайшей лошади, со всех ног припустил в сторону деревни. В этот миг, привставший в седле генерал, по-мужицки заложив в рот пальцы, оглушительно свистнул, а только и ждавшие сигнала псари спустили бесновавшихся гончих. Хрипящая от ярости растравленная свора в считанные мгновенья настигла не успевшего отбежать даже на полтора десятка саженей паренька и, первым делом сбив его с ног, принялась, кровеня морды, рвать податливую плоть, словно тряпичную куклу трепля беззащитное тело. Переполненный невыносимой болью, душераздирающий предсмертный крик резанул по сердцу Ефима, которому вдруг почудился омерзительный скрежет клыков по дробящимся с хрустом человечьим костям. Обезумев от раздирающего на куски душу воя, в корчах катающейся на земле матери, на чьих глазах холеные хозяйские псы заживо разорвали сына, беглец, плохо соображая, что творит, вскинул ружье и прицелившись в генерала, восторженно вопящего: "Ату его! Ату!" – надавил на спусковой крючок. Полсотни шагов для Ефима, еще со времен армейской службы навострившегося метко бить противника на вдвое большей дистанции, были плевым расстоянием. Тяжелая свинцовая пуля, выбив фонтанчик темной крови, клюнула захлебнувшегося на полуслове генерала в спину аккурат под левой лопаткой. И пока опешившая свита, в замешательстве пыталась сообразить, что же приключилось с вдруг сверзившимся с коня барином, на чем свет стоит костеривший себя за минутную слабость беглый, согнувшись в три погибели, – лишь бы не заметили, – сломя голову летел к дальнему перелеску. Обливающийся едким горячим потом, и уже будучи не в силах протолкнуть в грудь ни глотка раскаленного воздуха, Ефим, не разбирая дороги, ломился сквозь заросли до той поры, пока его ноги окончательно не подкосились и он без чувств не рухнул на зеленый моховой ковер. Пришел в себя беглец далеко за полдень, когда от шумящих над головой вершин по земле потянулись длинные тени. Он долго лежал неподвижно, настороженно вслушиваясь в посвист посвежевшего ветра, шелест листвы, беспечную птичью перекличку и никак не мог поверить, что так вот запросто сумел вывернуться из самому себе подстроенной ловушки, все пытаясь уловить отголоски собачьего лая и гвалта идущей по его свежему следу погони. Однако ни один посторонний звук не тревожил лес, и беглый ощутил, как в нем исподволь зарождается знакомое ликование смертника, которому в шаге от эшафота вдруг объявили о помиловании. После в сердцах сотворенной глупости с убийством изувера-генерала Ефим стал втройне осторожней и впервые вышел к людям лишь через день, отмахав от злополучного поместья никак не меньше двадцати верст. Там, в захудалом придорожном трактире, притулившемся на окраине небольшой деревушки, – а беглый всячески старался избегать крупных сел, дабы ненароком не нарваться на регулярно отлавливающего беспаспортных бродяг местного урядника, – уминая немудреную закуску, оплаченную из сохранившейся вопреки всем передрягам заначки, нежданно для себя узнал, кому обязан чудесным спасением. Трактирщик, гоняющий не первой свежести тряпкой с засаленной стойки вялых мух, от суки поведал единственному посетителю леденящую душу историю про то, как местный помещик – отставной генерал, решил наказать младшего сына своего крепостного за то, что тот, заигравшись, подбил камнем лапу любимой гончей барина. - И представляешь, что он, ирод, удумал-то, – неподдельно возмущался плешивый тщедушный мужичонка, – нет, чтоб всыпать сорванцу десяток горячих для острастки, да и дело с концом, так нет, вывез его в чистое поле и там, прям на глазах у матери, будто зверя дикого, собаками до смерти затравил. - Да неужто так и до смерти? – делано изумился обмерший изнутри Ефим. - В мелкие клочья разодрали, – оживился почуявший интерес собеседника рассказчик. – Сам-то я там, знамо дело, не был. Однако свояк моего младшого двоюродного брата у того помещика покойного в псарях состоял. Он-то все своими глазами видал, через него и знаем. - А барин-то этот с чего это вдруг помер? Никак раскаяние замучило за загубленную душу невинную? – силясь, чтобы вдруг, выдавая тревогу, не дрогнул голос, задал Ефим более всего волнующий его вопрос. - Да какое там раскаяние, – отмахнулся трактирщик, – держи карман шире. Батька-то парнишки каким-то образом сумел из-под замка вырваться, куды его, перед тем как, засадили, да с полутора сотни шагов в мучителя-то из ружья и пальнул. Другой раз из такой-то дали и в медведя смажешь, а тут, видать сам Господь руку направлял, точнехонько в сердце уложил. Сразу наповал. - Вишь ты, – вроде как с удивлением покачал головой Ефим, неприметно переводя дух. – И чего ж с ним дале приключилось? Властям, небось, сдали? - О чем ты? – возмущенно фыркнул мужик, нервно отмахиваясь от вдруг оживившихся мух, жужжащим облаком вившихся вкруг его головы. – Где ж ты в наших краях власть-то видал? И часа не минуло с убийства-то, как на ближайшей березе, а роща окрест именья справная, – зачем-то пояснил он, – вздернули сердешного. Слыхал я, – понизил трактирщик голос до свистящего шепота, – в назидание прочим по сию пору бедолага висит. А женка евоная так и вовсе рассудком повредилась. Отставив опустевшую тарелку, Ефим подошел к стойке. Покопавшись за пазухой, выложил на стойку золотой червонец и в ответ на алчно блеснувший взгляд, пряча глаза, хмуро осведомился: - Храм в ближайшей окрестности имеется? - А то как же, – живо отозвался лихорадочно теребящий тряпку мужик, не очень понимая, к чему клонит нежданно-негаданно оказавшийся тайным крезом бодяга. – Недалече, всего-то версты три до Покровского монастыря мужеского. - Тогда так, – Ефим ожег невольно отшатнувшегося трактирщика полыхнувшим темным пламенем взглядом. – Нынче же пойдешь туда, да панихиду за упокой новопреставленных мучеников на цельный год закажешь, а за здравие блаженной сорокоуст. Себе за хлопоты долю малую оставь. И гляди, – молниеносным движением он ухватил мужика за грудки и, притянув к себе, свирепо рявкнул: – Прикарманишь – с того света достану! Уяснил! - Да Бог с тобой! – тонко пискнул не на шутку струхнувший мужик, тщетно пытаясь выкрутиться из мертвой хватки. – Это ж кем быть надобно, чтоб такой грех на душу взять. Дело-то святое. Ничуть не сумлеваяся, в лучшем виде наказ исполню. - То-то, – выпустил его Ефим и уже на пороге обернулся, погрозив пальцем огорошенному трактирщику, так и не решившемуся прибрать со стойки золотой: – Помни, ежели чего не так, тебе не жить... Остальной путь до цели, а беглый так и не оставил шальной мысли, что окончательно затеряться он сможет лишь столице, Ефим прошел без особых приключений. Дабы не выделяться диковинным для средней Руси чалдонским одеянием, к тому же изрядно истрепавшимся дорогой, он, по случаю, с небольшой приплатой обменял его на более привычное, хотя и не новое, но еще вполне справное платье и крепкие сапоги. К концу августа, прозрачным, наполненным блестящими паутинками солнечным днем, когда окрестные поля уже щетинились свежей стерней от срезанных колосьев, а на деревьях начал желтеть лист, Ефим, прибившийся к возвращавшейся в пригородную деревню ватаге бурлаков, подошел к рогатке на Московском тракте. Угрюмый, хлюпающий распухшим носом будочник, в накинутой на плечи, несмотря на еще летнее тепло, мятой шинели, невнятно прогундосил: - Кто такие будите? Откуда и куда? Старший артели, надорванный непосильным бурлацким трудом старик, с привычным поклоном привычно сдернул с головы шапку и проскрипел: - Бурлаки мы, служивый. А идем до дому, в Ям-Ижору, куды ж ищо? Солдат смерил серых от пыли, истомленных долгой дорогой мужиков, безучастно переминавшихся у перегородившей дорогу палки, брезгливо отхаркнул зеленую мокроту им под ноги, и лениво потянул за веревку, открывая путь. Хоронящийся за спинами попутчиков Ефим, еще загодя, скрывая клеймо, надвинул шапку на самые брови. Однако, вопреки опасениям, особого интереса у будочника его личность не вызвала. Не задерживаясь в деревне, беглый за копейку устроился на припозднившуюся подводу, нанятую городским лавочником для доставки двух свежесмоленых, разящих давно забытым, возвращающим в детство духом паленой щетины свиных туш, на которой беспрепятственно и миновал ближнюю рогатку. По пути, разговорившись с хитрованом возничим, тотчас сообразившим, какого рода-племени его попутчик, Ефим, напоследок осчастливив ошалевшего от эдакой щедрости мужика гривенником, следуя его совету, подался вдоль невыносимого смердящего от льющихся в него гниющих нечистот, Лиговского канала. Не меньше часа беглый, рискуя впотьмах громыхнуться с шатких мостков и в лучшем случае переломать руки-ноги, а в худшем свернуть себе шею, брел, куда глядят глаза. А когда Ефим уже смирился с тем, что и эту ночь придется провести под открытым небом, в царящей вокруг мертвой тиши, – даже обычно неугомонных собак не было слышно, – его настороженное ухо вдруг уловило типичный лишь для одного заведения, густо настоянный на балалаечным дребезжании, многоголосый гул. Странник, тут же ощутивший голодное урчание в пустом с раннего утра брюхе, невольно прибавил шагу. А судя по тому, что добрые люди в такой час не придаются праздному бражничанью, в вовсю кутящем где-то впереди трактире собралась как раз та публика, что и была ему нужна. Сразу за невидимым в кромешной тьме изгибом канала, Ефиму по глазам резанул яркий свет фонаря, укрепленного над крыльцом, выходящим прямиком на залитые помоями осклизлые мостки. Небрежно отпихнув обвисшего на покосившихся перилах мертвецки пьяного, что-то нечленораздельно мычащего забулдыгу, он, заломив шапку на затылок, чтобы было видно клеймо, служащее в местном обществе лучшей рекомендацией, смело рванул отчаянно взвизгнувшую скверно смазанными петлями дверь. Внутри, против ожидания было сумрачно, дымно и горчило от пригоревшей каши. У стойки, прилепившейся к дальней стене, надрывался безыскусный балалаечник, а за десятком тесно сгрудившихся столов, плотно уставленных батареями бутылок и разномастной посудой, глотая, чавкая, перебивая, а иной раз и нешуточно тузя друг друга, горланил самого низкого пошиба, пробы ставить негде, омерзительный сброд. К привставшему на пороге, с любопытством озирающемуся Ефиму, тут же подскочил, вывернувшийся из темного угла как черт из коробки, разбитной малец и, пренебрежительно сплюнув сквозь щербину в передних зубах, гнусаво протянул: - Ты, дядя, случаем дверьми не обшибся? Наконец ощутивший себя в своей тарелке беглый каторжник смерил его с головы до ног колким взглядом и желчно скривился: - Глаза разуй, сопляк. Поначалу вскинувшийся за обидное "сопляк" малый, в первый миг даже цапнувший за рукоятку схороненного в голенище ножа, наткнувшись полыхнувшими ненавистью, хищно сузившимися глазами на клеймо невозмутимо, как диковинное насекомое изучающего его незнакомца, тут же скис и с прорезавшейся ноткой почтительности, осведомился: - Чего изволите-с? - Вина и закуски самой лучшей побольше, а то с утра не жрамши, брюхо уже подвело. За одним из столов неподалеку от выхода нашлось свободное местечко, и Ефим, опустившись на расшатанную лавку, со вздохом облегчения вытянул натруженные ноги. А когда кривой на один глаз половой, больше походящий на разбойника с большой дороги, выставил перед ним штоф с неприглядным на вид мутным содержимым и щербатую тарелку с подгоревшей свининой, он первым делом щедро плеснул в кружку и одним жадным глотком осушил ее. Дрянное на вкус, но, тем не менее, на удивление, не разбавленное как обычно было принято в подобных заведеньях, вино, жидкой лавой прокатилось по успевшим отвыкнуть отвыкшим от горячительного внутренностям и тут же ударило в голову. Ефим довольно выдохнул, утер губы рукавом и навалился на закуску. Утолив первый голод, он потянулся, было, снова к бутылке, но тут встрепенулся сосед, до того мирно сопевший, уронив голову на грудь. Протянув к нему свою порожнюю посудину, тщедушный плешивый мужичонка непонятных лет с редкой слипшейся бороденкой, одетый лишь в драную поддевке на голое тело и латаные-перелатаные штаны, умоляюще просипел: - Не дай помереть, братец. Христом-богом молю, похмели. Успевший насытиться и разомлеть от вина Ефим, благосклонно глянул на попрошайку, разливая остатки из штофа на двоих. И пока он неторопливо цедил свою долю, мужик, задрав подбородок в потолок и судорожно дергая острым адамовым яблоком, за раз опорожнил свою кружку. Напоследок заглянув в нее и убедившись, что на дне не осталось ни капли, с досадой заметил: - Эх, хорошо да мало, – и покосившись на Ефима, добавил: – Гляжу я, ты нездешний. По всему видать из лётных, – так за Уралом прозывали беглых каторжников, – давненько ноги топчешь, али как? Беглец, потирая набрякшее в духоте клеймо, помолчал в раздумье, однако, все же решившись поддержать беседу, ответил: - Да, почитай еще со снега. - Давненько, – сочувственно покивал сосед. – Фартовый ты, паря, раз по сию пору не попался, – и плутовато подмигнув, с затаенной надеждой закинул удочку: – Так может за удачу, да и за встречу горло промочим? А то в глотке кажен день сохнет, прям силов нет никаких. Ефим усмехнулся, прекрасно сознавая, что местный пьянчужка, усмотрев в нем провинциального простака, всеми правдами и неправдами пытается утолить свою вечную жажду за его счет, но полового все же кликнул и, рассчитавшись за ранее заказанное, приказал еще один штоф. Он задумал подпоить словоохотливого мужичка и, пользуясь случаем, пока тот не успел нализаться до потери дара речи, повыведать, чем дышит местное лихое общество и как к нему можно половчее пристроится. Собеседник, как и прикидывал Ефим, спекся, не дотянув и до половины бутылки. Однако и за это время беглый успел узнать достаточно. Со слов завсегдатая этой дыры, как выяснилось, пользующейся дурной славой даже в здешней, весьма непрезентабельной окрестности, тут собирались самые отпетые головорезы, державшие в страхе весь ночной мир столицы. А также здесь имелся главарь, державший в стальной узде свое темное воинство, состоящее из душегубов, грабителей, жуликов всех мастей и уличных попрошаек. Каждый городской лиходей обязан был еженедельно вносить ему треть от добычи. Непокорных же ожидала неминуемая жестокая расправа. - Коли задумал промышлять на улице, – на глазах косеющий мужичонка, с трудом управляясь с заплетающимся языком, с хмельной многозначительностью качал грязным пальцем с обгрызенным до корня бугристым ногтем перед самым носом Ефима, – дозволения у Давленого надобно испросить. Иначе никак нельзя. Иначе... – тут он, сбившись, икнул, закатив помутневшие глаза и звонко, приложившись лбом о столешницу, уронил голову. Убедившись, что больше толку с соседа не будет, Ефим вновь свистнул полового, и когда тот соизволил до него снизойти, озадачил прямым вопросом в лоб: - Слышь, раб божий, как мне Давленного сыскать? Кривой, уколов не в меру любопытного гостя подозрительным взглядом единственного глаза, и все же по клейменому лбу признав в нем своего, решил ответить: - А на что он тебе? - Да вот слыхал я, – прищурился на полового Ефим, – чтоб пошалить на улице, его дозволение требуется. Аль не так мне донесли? - Так-то оно так, – подтвердил одноглазый слова, мирно похрапывающего по соседству забулдыги. – Тока много вас таких тут шляется, – и задумчиво погоняв морщины на лбу, вдруг справился: – Издалече будешь? - Уж не с соседней губернии точно, – криво ухмыльнулся Ефим. – Про Нерчинские рудники слыхал? - Приходилось, – понимающе кивнул тут же оттаявший половой. – По сроку ушел, али как? - У моего срока, – постучал пальцем по клейму беглец, – сорок сороков. Особого отделения я, бессрочный. - Ну, раз так, – окончательно проникся к нему доверием кривой, – двигай за мной. Знать и Давленому на тебя любопытно глянуть будет. Прихватив с собой на всякий случай початый штоф, Ефим припустил за одноглазым, неожиданно шустро пропихивающимся сквозь разгоряченную вином плотную толпу, и едва успел нырнуть в неприметную, на краткий миг приоткрывшуюся дверку возле стойки. Далее он вообще пробирался на звук, так как в тесной, насквозь провонявшей мышами и плесенью галерейке было темно, хоть глаз коли. Только шагов через двадцать сначала перед ним мелькнул тусклый отблеск, а затем он, вслед за проводником, больно зацепившись макушкой за низкую притолоку, оказался в просторной палате, ярко освещенной многими десятками свечей, с легким потрескиванием оплывающих жирным воском в затейливых бронзовых подсвечниках. Поначалу ослепленный стремительным переходом от тьмы к свету и сморгнувший невольно набежавшую слезу Ефим, оглядевшись, поразился царящей вокруг роскоши. Пол был сплошь покрыт яркими коврами, в мягком ворсе которых нога утопала по самую щиколотку. Стены и потолок украшали расшитые каменьями гобелены. Посреди залы стоял длинный, не менее чем на двадцать персон стол, густо уставленный изысканными, впору лучшей господской кухне, яствами. За ним, с чавканьем и сытым отрыгиванием, чревоугодничали десятка полтора лихих людей. А во главе, в массивном резном кресле, больше напоминающем трон, нескладно скособочившись, по-хозяйски расположился сущий уродец. Первым делом в глаза бросалась его неправильной формы, сплющенная в висках, и выдающаяся пухлым пузырем возле левого уха голова, поросшая длинными, редкими, так, что сквозь них была видна нездорово желтоватая кожа, седыми волосами. Однако глубоко упрятанные под массивными надбровными дугами, удивительно и непривычно сидящие один над другим махонькие глазки, глядели пронзительно и жестко. Половой, остановив Ефима возле порога, прямиком направился к уродцу и почтительно склонившись, что-то зашептал ему в ухо. Тот же, чутко слушая клеврета и нервически барабаня бледными пальцами по столу, жег беглого каторжника черным безумным взглядом. А когда одноглазый распрямился и отступил на шаг назад, он, не глядя, подставил высокий фужер тонкого стекла сидящему по правую руку соседу, который тут же угодливо наполнил его до краев из темно-малахитового цвета пузатой бутылки диковинно пузырящимся, светло-золотистого цвета вином, вскипающим кипенной пеной. Отхлебнув по барской манере малый глоток, увечный отставил посуду в сторону, и натужно, словно ему давили горло, просипел: - Значить, говоришь, с рудников Нерчинских ты? Ефим, тонко уловив глубоко упрятанную в его словах угрозу и мгновенно напрягшись, хрипло выдавил: - С них самых. Плотоядно огладив жалкую бороденку, редкими кустами проросшую из изборожденных безобразными шрамами, обтянувших острые скулы, серых, будто у покойника, щек, калека продолжил допрос: - И как долго в работах был? Судорожно пытаясь уразуметь, к чему он клонит, Ефим, с короткой запинкой, ответил: - Да, почитай, без малого одиннадцать годов, как один день. - Это что ж получается, – инвалид пригубил вина, продолжавшего играть бегущими со дна фужера пузырьками, и прищурил на беглого каторжника расположенный сверху глаз, – ты в остроге с тринадцатого года? И каким же этапом туда пришел? Ефим, ощущая, как почему-то на душе становиться все паскудней и паскудней от того, что он никак не мог поймать какое-то крайне важное, но все время ускользающее воспоминание, не задумываясь, обронил: - С зимним, декабрьским. Аккурат под новый год. И тут искалеченный главарь с победным ревом: "И все же истинно глаголю – есть Бог на небеси!" – с такой силой грохнул кулаком по столу, что с дребезгом подлетела посуда, а недопитый им фужер опрокинулся на бок, разливая по белой скатерти темную шипящую лужу. Оглушительно треща рассохшимся креслом в мгновенно воцарившейся в зале мертвой тишине, он тяжело поднялся на ноги и злорадно прошипел: - Не признаешь, ирод? – и, не дожидаясь ответа от ошарашенного выходкой, ничего не понимающего Ефима, уже в полный голос продолжил: – А я так тебя, пес шелудивый, сразу признал. Да вот все глазам своим поверить никак не мог. Это ж надо так-то, а? Я ж всякой надежи на отмщение давным-давно лишился, а он вот так взял, да и сам в мои руки заявился. Чудеса, да и только. А, Ефим, мертвея, наконец, поймал тот самый, с самого начала дознания бередящий его душу призрак из давнего, казалось, давно похороненного прошлого – он узнал искалеченного главаря. Перед ним люто сверкая нелепо перекошенными глазами, торжествующе кривил нитки побелевших губ, воскресший мертвец, каторжанский "Иван", с которым Ефиму пришлось схлестнуться в первую же ночь в остроге, и кого, по свидетельствам очевидцев насмерть запороли по приказу главного тюремного инспектора. Словно вырвавшийся из преисподней свирепый и беспощадный демон, алкал он неутоленной мести. Как-то сразу, с ледяной обреченностью осознав, что вот из этой петли, куда он по собственной воле сдуру сунул голову, – ему ж и в кошмарном сне не могла привидеться эдакая встреча, – живым уж точно не выбраться, Ефим, глубоко погрузив руки в карманы и сгорбившись, с тоскливым изумлением воскликнул: - Да почто ж сатана тебя из гиены-то огненной на мою голову ослобонил? - Во! – неподдельно оживился "Иван", ткнув в него кривым после давнего перелома пальцем. – Дело говоришь! Так оно и было, – припадая на покалеченную ногу, он шагнул ближе к Ефиму. – Чай еще не запамятовал, собака, как в нашем остроге-то мертвяков, в больничке преставившихся хоронили? – его еще минуту назад изжелта-бледное лицо набрякло от прихлынувшей темной крови. – По глазам твоим паскудным вижу – помнишь, подлюга. Им молотом пудовым башки, будто гнилые орехи, кололи. Вот! Любуйся пес! – тыча пальцем в безобразный пузырь у левого виска, истерично завизжал "Иван" подскочив к беглецу вплотную. – А моя-то, – торжествующе захохотал он, брызгая слюной, – крепкой оказалась! Отсмеявшись, бывший "Иван", а ныне всесильный разбойничий главарь, по прозвищу Давленный, вернулся в кресло и, с маху отвалившись на печально пискнувшую спинку, не отрываясь, жадными глотками, осушил предусмотрительно налитый вывернувшимся из какого-то дальнего угла прислуживающим за столом мальцом, который, к тому же поспел еще и промокнуть пролитое по столу вино. С удовлетворенным вздохом он отставил опустевший бокал, тут же вновь наполненный вездесущим служкой, и утомленно прикрыв глаза воспаленными веками, бесстрастно приговорил Ефима. - Значиться так, Горбатый, – монотонно, словно распоряжаясь заколоть свинью к празднику, пробурчал Давленный, – выведи-ка эту падаль на канал, да накроши топриком меленько. А башку евоную сюды верни. Я ее засушу и когда хандра вдруг приключится, любоваться на нее буду, да веселиться. - Дык это мы с нашим удовольствием, – задорно отозвался едва видный из-за стола коренастый горбун с невообразимо широкими плечами, в которые до середины затылка ушла маленькая, бугристая, как продолговатая картофелина, голова. – Топориком мы зараз, топориком мы обожаем-с. Залихватски тяпнув стопку и осадив ее содержимое скользким соленым огурчиком, выуженным короткими волосатыми пальцами из глиняной миски, он сполз со скамьи и потешно переступая короткими кривыми ножками, неторопливо подошел к оцепеневшему Ефиму, судорожно отыскивающего и не находящего ни одного пути к спасению. Привставши на носках, – а ростом, не дотягивающий и до двух аршин горбун, был на целую голову ниже приземистого беглого, – с жадным любопытством заглянул в помертвевшие глаза жертвы. Затем, хищно оскалившись, неуловимым движением двинул Ефиму под ложечку каменным кулаком, а когда тот, задохнувшись, переломился в поясе, тут же закрутил ему руки за спину. Не в силах разогнуться и шалея от боли в вывернутых руках, Ефим напрягся, пытаясь высвободиться из мертвой хватки, но, не тут то было. Впервые после проведенного под землей десятилетия он оказался слабее соперника. Казалось, что легче было пальцами порвать полупудовые кандалы, чем разомкнуть стальной захват горбатого чудовища. А тем временем главарь, с довольной усмешкой смакуя вино, которое он называл диковинным словом "шампаньское", остановил горбуна, уже, было, поволокшего Ефима за порог: - А ну-кась, погодь, – привлекая его внимание, пристукнул Давленный кулаком по столу. – Припомнилось мне, при нем вещица одна занятная была. Глянь-ка, что там, у него на груди? Горбатый, недолго думая, одной рукой продолжая гнуть обреченного к земле, второй рванул ворот его рубахи, обнажая грудь. Увесистое распятие, отлитое из пожалованной самим покойным генералом Багратионом полтины, впоследствии изувеченной осколком французского снаряда на Бородинском поле, вывалилось на всеобщее обозрение. И тут же вездесущий малец-прислужник, мелким бесом крутнувшийся мимо, молниеносным движением оборвал с шеи Ефима заветный талисман и с подобострастным поклоном поднес главарю. Тот же, злорадно оскалившись, глумливо попробовал потемневшее от времени серебро на зуб. - Знатная штучка, – покачал он распятие на обрывке кожаного шнурка перед своими глазами. – Тонкая работа. Давненько подобного встречал. Пожалуй, себе на память оставлю, – и, прибрав добычу в нагрудный карман поддевки, жестко осведомился: – Карманы проверял? Али вздумал в одиночку найденным поживиться? От общества утаить? – он уколол очевидно струхнувшего горбуна тяжелым подозрительным взглядом и злобно рыкнул: – Ну-ка, малой, мухой прошустри. А у согнутого в три погибели Ефима, одежду которого мастерски шерстил не по годам ушлый малец, запросто отыскивая немудреные потайные места, где хоронились остатки денег, потемнело в глазах. Как только лопнул, напоследок чувствительно куснувший шею шнурок распятия, он ощутил такую боль, словно у него изнутри с мясом вырвали душу. Не чуя ни боли в выкрученных руках, ни омертвевших ног под собой, Ефим в полубеспамятве даже не сообразил, что его, с дочиста вычищенными карманами, уже волочит на выход, возбудившийся в предвкушении близкой крови, горбун. ...Тем временем, расправившись со скопцами, новоиспеченный титулярный советник Сошальский затосковал, было, от академического однообразия университетских лекций, на которые у него, наконец, нашлось время, да в промежутках меж ними сочинения и рассылки по полицейским частям бесконечных циркуляров. Даже привычные ночные кошмары, где он с небывалой явственностью перевоплощался в отпетого каторжника, отчего-то перестали к нему приходить. Лишь раз во сне Петр застрелил изувера-помещика, до смерти затравившего собаками малолетнего мальчонку, сына своих крепостных. Однако на сей раз вместо привычного липкого ужаса от происходящего, он испытал что-то похожее на удовлетворение от свершившейся мести. Но тут подоспело донесение от квартального надзирателя, в чьем ведении находилась большая часть поселений вдоль Лиговского канала, известного рассадника разбойничьей заразы. В бумаге с неприкрытой тревогой излагалась предположение о появление в столице лиходея, сумевшей подмять под себя всех городских головорезов. И по имеющимся у него сведениям, обосновался упомянутый злодей в одном из дрянных кабаков низшего разряда, коих вдоль канала имелось в достатке. Засидевшийся без живого дела Петр Ильич с живостью ухватился за представившуюся возможность вновь кинуться в водоворот опасных приключений. Два дня без продыху он с горячностью доказывал скептически отнесшемуся к новости обер-полицмейстеру надобность незамедлительно заняться ее проверкой и, в конце концов, убедил. - Ох, и настырный же вы тип, господин титулярный советник, – с первого взгляда не разберешь, то ли браня, то ли хваля Сошальского, не сумел сдержать напор чиновника по особым поручениям Гладков. – Вот же не сидится тебе, Петр Ильич, покойно. Так и норовишь сам в какую-нибудь авантюру встрять и меня втянуть, – Иван Васильевич сердито запыхтел сигарой. – Однако я ж тебя как облупленного знаю. Ведь не отстанешь, пока своего не добьешься, а? – и, дождавшись утвердительного кивка от сидевшего с подчеркнуто невозмутимым лицом Сошальского, обреченно вздохнул. – Так и быть, убедил. Бери людей. А сроку тебе неделя и ни часом более. Коли не найдешь свидетельств существования своего пресловутого злодея, уж не обессудь. Более я о нем и слышать не пожелаю... На пятый день поисков отрядом титулярного советника, состоящим из пары городовых, двух пеших жандармов и трех солдат-будочников, было раскрыто две кражи и по горячему предотвращено ограбление лавочника, но, несмотря на все усилия к конечной цели им не удалось приблизиться ни на шаг. Уже глубоко заполночь, заморившиеся и задыхающиеся от невыносимого смрада, источаемого гнилой водой канала, стражи порядка, подсвечивая себе путь масляными фонарями, направлялись к ближней рогатке, где их ждали лошади. И тут идущий в авангарде солдат вскинул руку, подавая условный сигнал. Все участники отряда, уже успевшие свыкнуться с постоянной угрозой, исходящей от обитателей местных трущоб, тут же встали как вкопанные, обнажив оружие и напряженно вслушиваясь и всматриваясь в едва подсвеченную слабыми фонарями непроглядную темень. Находящийся посередке, меж городовыми и жандармами Сошальский сперва не понял причину тревоги, но, через несколько мгновений все же сумел уловить непонятную возню у самого уреза воды, отгороженного от расшатанных, подгнивших деревянных мостков хлипкими перилами. - А ну, – по-начальственному грозно рявкнул титулярный советник, – кто там есть?! Обзовись! Одновременно он, понимая фонарь выше, жестом свободной руки послал к воде застывших с пистолетами наголо жандармов. Солдаты, на всякий случай, прикрывая их, вскинули ружья, беря на мушку неясную пока цель. Когда весь отряд, включая командира, спустился ближе к воде и городовые осветили место, то обнаружили двоих. Первый, коренастый и невероятно широкоплечий горбун, занес громадный, зловеще отблескивающий остро отточенным лезвием топор над головой второго, стоящего на коленях со связанными руками малорослого щуплого мужичка. Так как душегубские намерения горбатого не оставляли никаких сомнений, то один из солдат-будочников, оказавшийся ближе всего к нему, жестко предостерег: - Брось топор немедля! А то щас стрельну! Ишь, чего, варнак, удумал! Однако резво развернувшийся к непрошеным гостям громила даже не подумал опустить свое оружие, по виду и размерам больше походящее не на мирный плотницкий инструмент, а на бердыш стрельца времен Ивана Грозного, и разъяренно взревел: - А-а-а!!! Канальи!!! Тоже смерти ищите?!! Ну, так ныне же и найдете!!! Всех в мелкую окрошку покрошу!!! Легко, словно пушинку вертя над головой со свистом режущий воздух тяжеленный топор, он, будто вставший на дыбы обезумевший медведь наступал на отходящих в замешательстве полицейских, пока не громыхнул оглушительный ружейный выстрел. Выпущенная солдатом пуля, несмотря на то, что он стрелял, считай в упор, тем не менее, лишь выбив яркую искру из лезвия, с металлическим звяком ушла в темноту. А предусмотрительно отскочивший в сторону Сошальский, перекрывая рев горбуна, во все горло заорал: - Не стрелять!!! Живьем брать паскуду!!! Живьем!!! Опомнившиеся полицейские мигом окружили юлой вертящегося лиходея, так и норовящего достать кого-нибудь из них смертоносным железом. Отвлекая безумца, жандармы по очереди разрядили свои пистолеты, целясь над его головой, а солдаты, умело орудуя ружейными прикладами, сначала выбили у него топор, а затем оглушили точным ударом в затылок. Забытый же в суете приговоренный, как только не успевший довести до конца свое дело палач бросился на полицейских, упал на бок и, ловя момент, тихонько пополз в тень, по пути избавляясь от пут на руках. А когда прибрежные кусты прикрыли его, то пригнувшись, будто под обстрелом, со всех ног припустил в спасительную тьму. |
||
Сделать подарок |
|
Igor I | Цитировать: целиком, блоками, абзацами | ||
---|---|---|---|
Man На форуме с: 02.10.2016Сообщения: 131 |
31 Окт 2016 23:25
» Глава 6. Демон.Глава 6. Демон.Впервые в жизни Ефим подлинно доходил. Эта промозглая городская осень, оказавшаяся не в пример злее сибирской, окончательно его доконала. Так худо ему не было даже в тайге, где после ухода с каторги, до пяти дней приходилось продираться сквозь непроходимую чащу, не имея маковой росинки во рту. Бес, попутавший Ефима податься в столицу и, вопреки всем препонам доведший до цели безрассудного путешествия, там же, будто в насмешку, по своей бесовской привычке и бросил, напоследок выдав прямиком в руки заклятого врага. Лишь чудо, а иначе и представить случившееся, позволило беглому в очередной раз оставить с носом костлявую. За считанные мгновенья до того, как не ведающий милосердия топор горбатого душегуба должен был отсечь ему голову, чтобы потом она была доставлена для потехи главарю всех столичных лиходеев по прозвищу Давленный, давнему, еще с каторги, недругу Ефима, откуда ни возьмись, нагрянул полицейский отряд. Горбун до того обезумел от предвкушения близкой крови, что не задумываясь бросился на попытавшихся остановить его стражей порядка, а Ефим, в своем положении беспаспортного беглеца не имеющий ни малейшего желания знаться, пусть даже и с избавившей его от неминуемой смерти полицией, воспользовавшись счастливым случаем под шумок сбежал. Однако за мгновенье до того как он, под прикрытием густой поросли, со всех ног припустил вдоль берега, в его памяти отчего-то отчетливо отпечаталось неожиданно юное лицо командира полицейского отряда. Пробежав в кромешной тьме версты полторы, поминутно запинаясь о торчащие из земли корни, обрываясь в тухлую воду и по колено ухая в какие-то норы, задыхающийся Ефим с выскакивающим из груди, готовым лопнуть сердцем, забился глубоко под мостки. Когда же, наконец, у него перестало жарко печь за грудиной, в глазах погасли пылающие круги, и вернулась способность соображать, беглец с тянущей болью ощутил зияющую внутри пустоту. Ему показалось, что малолетний карманник, сорвавший с шеи заговоренный нательный крест, с которым Ефим не расставался с момента изготовления, вместе с ним выдрал из него душу. Словно в один миг растаяла невидимая защитная кольчуга и он, голый и безоружный оказался в центре яростной, не на жизнь, а на смерть, схватки. В своем убежище Ефим досидел до предрассветной серости. Когда же сея на него колючую труху, заходили над головой гнилые расшатанные доски под ногами редких в этот ранний час прохожих, выбрался на подмостки и, поминутно воровски озираясь, наугад побрел, куда глаза глядят... Последнюю неделю лета и начало с первых же дней зарядившей обложными бесконечными дождями осени, Ефим с грехом пополам перекантовался на Охте, по мелочам приворовывая на пропитание с огородов и летних кухонь состоятельных дач, пустующих без хозяев, из-за затянувшейся непогоды рано съехавших на зимние квартиры. Поначалу он, после того как невероятным чудом сумел ускользнуть от наряженного его порешить клеврета Давленного и отсидевшись пару дней в заброшенной, полуразваленной баньке на глухой окраине, чтобы не околеть от голода сунулся, было, просить милостыни на ближайшей паперти. Однако, вдосталь кормившиеся от щедрых прихожан калеки да юродивые, стоило ему лишь объявиться перед храмом, дружно, как по команде подхватились и, размахивая костылями, подняли такой гвалт, что Ефиму волей-неволей пришлось спешно ретироваться, чтоб ненароком не столкнуться с привлеченной шумом полицией. А на церковном кладбище, где Ефим вынужден был укрыться от разъяренной оравы попрошаек, в тени крыл потемневшего от времени каменного ангела над купеческой могилой, один из нищебродов, облаченный в потрепанный солдатский мундир, вдруг открыл секрет его напастей. Когда изрядно побитый жизнью хмельной бородач, тяжело припадающий на посох, сделанный из дочерна отполированной от долгого употребления обычной сучковатой палки вывернулся из-за могильной оградки, загнанный в угол беглец уже был готов свернуть ему шею. Но, прозорливо угадав его намеренье, старик предупредительно вкинул руку и, дохнув перегаром, слабо просипел: - Погодь паря. Я тебе словечко важное молвлю. Смерив папертника подозрительным взглядом, так и не разжимая судорожно стиснутых кулаков, Ефим коротко бросил: - Ну? - Ты не егози, сынок, – примирительно пробурчал дед заплетающимся языком, – послухай лучше. – Он покачнулся и, чтобы не завалиться на бок, вцепился в чугунные завитки, уже тверже продолжил: - Беги скорей отсюдова... - И с чегой-то мне бежать? От кого спасаться-то, а? От тебя никак? – злобно перебил его Ефим. Однако старик только отмахнулся и принялся вновь долдонить свое: - Не будет тебе здеся жизни. Давленный за твою голову награду щедрую объявил. Убогонькие-то наши не в счет. Чего с них взять. Окромя как галдеть боле ни на что неспособны. А ну как подлинные лиходеи заявятся? Энти-то с тобой мигом разделаются, глазом моргнуть не успеешь. Ефим немного помолчал, задумчиво ковыряя песок дорожки носком выношенного сапога с вытертой до дыр подошвой, а затем язвительно поинтересовался: - А тебе-то, каков резон меня спасать? У меня ныне и гроша ломаного за душой нет. Гол как сокол, иначе нипочем на паперть не сунулся бы. - Да какой уж тут резон, – охотно отозвался дед. – Ты солдат, я солдат, как же родственной душе не помочь. Зазря ли кровь за веру, царя и отечество сообща лили? - Почем знаешь, что я из солдат? – изумился Ефим. - Сорока на хвосте принесла, – расплывшись в улыбке, лукаво подмигнул старик, и беглый как-то сразу поверил в искренность его намерений. - Раз так, – с благодарностью в пояс поклонился ему Ефим, – дай Бог тебе здоровья и долголетия. А я побег, покудова кто из убогих и впрямь на награду Давленного не польстился, – и он, больше обычного припадая на покалеченную ногу, потерялся за могильными крестами. С лица же нищего, проводившего беглеца долгим взглядом, тут же сползло умильно-слащавое выражение и оно мрачно закаменело. - Давай-давай, беги, – чуть слышно прошептали его презрительно кривящиеся губы. – Да тока от себя, да от судьбины не сбежишь... К началу ноября Ефим совершенно обносился, и буквальным образом пух от голода. Ему бы в самую пору было, куда глаза глядят, сломя голову лететь из злобно-негостеприимного города. Но каменный спрут, словно по наущению Сатаны, мистическим образом накрепко повязал беглого своими щупальцами, и тому никак недоставало сил вырваться из этой роковой хватки. На Казанскую погода испортилась окончательно. Свинцовые, стремительно несущиеся тучи, полосующие брюхо о навершие креста в руках ангела на шпиле Адмиралтейства, день и ночь секли гранитное тело столицы ледяными ливнями. Юго-западные ураганные ветры порой достигали такой силы, что с крыш летела сорванная черепица, вдребезги бьющаяся о мостовую с оглушительным треском. От студеных беспрестанных дождей Ефим хоронился под покосившимся, подтекающим тесовым навесом на задворках еще крепкой двухэтажной дачи, где были свалены источенные жучком березовые поленья для топки летней кухни. Пользуясь тем, что охраняющий окрестные постройки колченогий отставной солдат без крайней надобности не вылезал из своей сторожки, он по ночам рисковал развести неприметный костерок, в тщетной попытке отогреть деревенеющие от промозглой стужи ноги. В помойной куче неподалеку от навеса, не раз тщательно перерытой Ефимов в поисках хоть крошки съестного, нашелся лишь церковный календарь, непонятно как оказавшийся среди мусора. Теряющий последние силы беглый, по какой-то саднящей внутри потребности, наверное, просто дабы окончательно не спятить, после каждого заката острой щепкой прокалывал цифру, обозначающую прожитый день, и потому отлично запомнил число, когда пришла большая вода. Седьмого ноября тысяча восемьсот двадцать четвертого года от рождества Христова, где-то за час до полудня, свернувшегося калачиком у дальней стенки дровяника Ефима, разом захлестнуло мутной, несущей поднятый с земли сор, волной. За единое мгновение он вымок до нитки. Судорожно цепляясь зашедшимися от холода пальцами за небрежно ошкуренные бревна стен, беглый насилу поднялся на ослабшие, безобразно распухшие в коленях ноги и, качаясь от тошнотворного голодного головокружения, побрел на выход, по щиколотку утопая в прибывающей на глазах воде. Когда Ефим, спасаясь от стремительно подступающего наводнения, задыхаясь и теряя последние силы, вскарабкался на косогор, его взору открылось потрясающая картина. Режущий лицо и давящий слезы из глаз ветер с залива намертво закупорил устье Невы, повернув реку вспять. На мгновение показавшееся в разрыве туч низкое солнце подсветило бледными лучами постигший город апокалипсис. Оба берега в излучине Невы, сколько хватало глаз, были залиты вскипающей грязной пеной серой водой. Неудержимое течение, по ходу заворачиваясь в бесчисленные водовороты, беспорядочно кружило захваченный из подвалов и нижних этажей скарб несчастных горожан, с размаху круша его о стены домов и борта нескольких сорванных с якоря парусников, дрейфующих по воле волн по превратившимся в каналы улицам. В последние дни Ефима совсем замучили рези в приклеившемся к хребту животе. Пока он убегал от воды, а затем, злорадно усмехаясь, обозревал разрушения, нанесенные стихией ненавистному городу, его слегка отпустило, но совсем скоро вновь жестоко скрутило. Переломившись в поясе, и крепко обхватив руками пылающее нестерпимой болью брюхо, Ефим упал на колени, а когда, наконец, смог слегка перевести дух, то обнаружил новую напасть. Прямо у него под ногами, не далее как в паре аршин, к раскисшему глинистому обрыву прибило утопленника, а точнее, утопленницу. Молодуха лет двадцати пяти, не более, видать только-только захлебнулась, и поэтому казалась вовсе не мертвой, а скорее уснувшей, разве что как-то слишком, до прозрачной синевы, бледной. И хотя Ефим давным-давно привык к мертвякам, все же от неожиданности у него захолонуло под сердцем, и первым порывом его души было бежать от греха как можно скорее и как можно дальше. Однако одеревеневшие ноги не послушались, и он чуть не сверзился с откоса вниз головой, едва успев уцепиться за мокро-скользкие ветви ивняка, оказавшись лицом к лицу с покойницей, медленно проплывающей мимо него. И тут у окостеневшего от жути Ефима что-то надломилось внутри. Будто лопнул давно назревший нарыв, ошпарив внутренности раскаленным гноем. Точно одурманенный, в мгновение ока, забыв и про боль и про слабость, он изловчился и успел зацепить утопленницу за застывшую до каменной твердости холодную скользкую пятку. У Ефима не сохранилось в памяти, как он умудрился выловить из воды неподъемное тело. И вдруг сам став легче пуха, неловко, словно во сне, шевелясь, неспешно задрал подол насквозь напитавшегося водой сарафана, непристойно обнажив кольца густых, рыжеватых волос, которыми обильно зарос низ живота утопшей молодухи. Вжав голову в плечи, и зябко замирая в ожидании неизбежной кары небесной, Ефим суетливо извлек из-за пазухи зазубренный, порыжевший от ржавчины мясницкий тесак и, примерившись, принялся отделять ногу покойницы от туловища. Пока железо сперва тупо пилило уже успевшую запятнеть сине-фиолетовыми разводами кожу, затем с неприятным хрустом, брызгая темной, застоявшейся кровью, прогрызало волокнистую плоть, споро орудовавший ножом Ефим обмирал от каждого шороха, лихорадочно стараясь управиться как можно скорее. Разделавшись, наконец, с неподатливыми жилами и хрящами в том месте, где нога крепится к поясу, он машинально вытер лезвие о забрызганный кровью сарафан, столкнул обезображенный труп в продолжавшую прибывать воду. Воровато оглянувшись, и низко пригибаясь, как когда-то под кинжальным ружейным огнем на поле брани, нырнул в густую ольховую поросль, крепко притискивая к груди жуткий трофей. Забившись в самую глубь густых зарослей, Ефим, как бывалый таежник, несмотря на слякоть вокруг, при помощи старенького огнива умудрился живо разложить шипящий, едко-дымный костерок. Жадно захлебываясь горько-вязкой слюной, он трясущимися от нетерпения руками выхватил из отрезанной у покойницы конечности три увесистых, сочащихся сукровицей ломтя, кое-как нанизал их на тут же срубленный, наспех ошкуренный прут, и торопливо сунул в пламя, чадящее слезящей глаза угарной синевой. Едва дождавшись, когда мясо, обильно текущее трещащим на углях жиром, схватится темно-каштановой коркой, беглый, обжигаясь, набил полный рот, хмелея от разлившегося по вспухшему языку неведомого ранее приторного привкуса, и жевал, жевал, жевал, не в силах остановиться... В кустах Ефим просидел до самого рассвета, то, проваливаясь в сытую дрему, то, подкидывая дровишек в затухающий костер и поджаривая очередную порцию человечины, к его удивлению оказавшейся необыкновенно сытной. Только окончательно избавив медового цвета кость от плоти, он решился покинуть лёжку, уже зная, как ему обретаться дальше. Больше Ефим голодать не намеревался. К восходу ветер улегся, и гневно бурлящая Нева нехотя воротилась в берега, утянув в залив изуродованную утопленницу. С раннего утра множество видимых на расстоянии в полторы версты крошечными, словно игрушечные сказочные гномы, человеческих фигурок, копошилось в грязи на набережных, и не было этим оглушенным своим горем людишкам никакого дела до какого-то там поедателя мертвечины прозывающимся Ефимом. А новоявленный антропофаг, убедившись, что вокруг нет ни единой души, зашлепал по влажной грязи дырявыми подошвами своих на ладан дышащих сапог прямиком к избенке сторожа. На этот раз лишнего он не суетился. Стоило доверчивому инвалиду откликнуться на стук и отворить дверь, как Ефим, не говоря ни слова, с размаху всадил тесак ему в живот, для надежности пару раз провернул лезвие в ране. Затем каннибал втащил слабо всхрапывающего старика внутрь, сбросил на пол, и принялся сдирать с него одежду. Полностью обнажив уже переставшего подавать признаки жизни бедолагу, удачно подвернувшимся под руку топориком разрубил ему грудь, а своим тесаком вскрыл брюшину. Увесистый ком осклизлых, серо-фиолетовых, перевитых темными узловатыми нитками жил кишок, вкупе с белесым желудком, темно-шоколадными печенью, почками и селезенкой, губчатыми, до угольно-черных язв прокуренными легкими, и влажным, зыбко играющим в пальцах сердцем, отправился в кадушку. Не отыскав подходящей веревки, Ефим, недолго думая, привязал штанины портов сторожа к его щиколоткам и за ноги подтянул выпотрошенное тело к низкому потолку, предварительно тремя размашистыми ударами топора отделив голову. Под обрубок шеи, края которого обильно сочились багровыми струйками, он предусмотрительно подставил емкость с потрохами. Однако, как бы ни был Ефим взбудоражен, последствия длительной голодовки не преминули напомнить о себе. Задыхаясь, с тяжко бухающим в груди сердцем и звоном в ушах, он обессилено опустился на расшатанный табурет, упершись локтями в изрезанный, густо засыпанный перемешанными с табачным пеплом хлебными крошками, стол. Тягостно переведя дух, Ефим окинул придирчивым взглядом свою добычу, глотнул застоявшейся воды из глиняного кувшина, и уже собрался, было, набить трубку табаком из подвешенного на стене рожка, как вдруг раздраженно сплюнул на пол. Его вдруг осенило, в чем он допустил промашку. Набрякшие, посиневшие кисти висевшего вверх ногами трупа ясно показывали, что застоявшаяся в них кровь, со временем запекшись в жилах, напрочь испортит вкус мяса на руках. Поколебавшись, Ефим все же пересилил себя и, нехотя поднявшись, шагнул к развороченному телу. Ленясь отвязывать и спускать покойника наземь, долго канителился, на весу перепиливая твердые, как ссохшаяся древесина, запястья, продолжая пятнать и без того обильно залитый липкой кровью пол… Скоро притерпевшись к смрадному духу мертвечины, который к третьему дню и вовсе стал пробуждать в нем зверский аппетит, Ефим провел в сторожке целую седмицу, отсыпаясь и отъедаясь на славу. В заначке у сторожа нашлись и хлеб, и соль, и целых полмешка лежалой, но еще вполне съедобной репы, оттого он буквально жировал, не скупясь набивая чугунок дармовой человечиной. К той поре, когда от сторожа осталась лишь кучка дочиста обглоданных костей, Ефим уже перестал походить на стоящего одной ногой в могиле доходягу. Его лицо округлилось, сошли опухоли с коленей, а главное, налились прежней неимоверной силой руки и ноги, а в глазах, потухших было после потери заговоренного нательного креста, поселился дьявольский огонек. На восьмую ночь, покидая Охту, Ефим прихватил с собой так удачно легший в ладонь топорик, а саму сторожку, заметая следы, подпалил не дрогнувшей рукой, как когда-то охотничью заимку чалдона. Более он не трепетал перед городом, который вдруг, будто по мановению волшебной палочки, обернулся для незваного пришельца в исполинское охотничье угодье. Нынешний путь его лежал прямиком навстречу редким полуночным огням, зазывно переливавшимся дрожащим отражением в студеных водах облеченной в серый безучастный гранит Невы… Титулярный советник Петр Ильич Сошальский с пробуждения пребывал в прескверном, подстать погоде за окном, расположении духа. Несмотря на весьма обещающее начало его нового предприятия по поимке главного городского злодея, за три прошедшие недели к цели он не продвинулся ни на шаг. Казалось бы, так удачно изловив в самом начале горбатого душегуба, чиновник по особым поручениям, наконец, получил заветный ключик к тайнам городского зазеркалья. Справедливости ради надо заметить, что достался ему этот трофей недешево. Обладающий невероятной силой горбун, даже оставшись без своего главного козыря – исполинского мясницкого топора, все одно бился до последнего. До того мига, пока один из вконец озверевших солдат не изловчился достать разбойника прикладом по затылку, выбивая из лиходея дух, тот успел переломить его товарищу руку, выбить четыре зуба жандарму и засветить под глаз самому титулярному советнику. На следующее утро после той ночной бойни, любуясь огромным, на пол лица синяком, плывущим из-под черной повязки временно окривевшего Петра Ильича, то и дело, страдальчески складывая губы, прикасавшегося кончиками пальцев к фиолетовой опухоли, при этом, обер-полицмейстер добродушно посмеивался: - Ну, вот, голубчик, я ж предупреждал, что не доведут до добра ваши полуночные похождения. Вишь как чудно выходит – из такой гиблой передряги со скопцами без единой царапины выбрался, а тут, почитай на пустом месте едва глаза не лишился. Вы уж, батенька, как-то поосмотрительней. Чай не на войне, увечья-то получать. Как потом, случись чего, мне с родителем объясняться? – он с видимым наслаждением пыхнул сигарой и уже серьезно, без тени улыбки, поинтересовался: – И как там наш мерзавец? Помалкивает? - Как в рот воды набрал, Иван Васильевич, – удрученно признался понурый Сошальский, однако тут же нервно подхватившись с кресла, твердо отрезал: – Заговорит, ваше высокопревосходительство. Я вам честью клянусь, непременно заговорит. – И по-военному щелкнув каблуками, резко кинул подбородок вниз: – Позвольте откланяться, ваше высокопревосходительство? - Ступай, Петр Ильич, с Богом, – отпустил его генерал, едва заметно усмехаясь в усы... В силу еще довольно юного возраста и строгого религиозного воспитания, Сошальский изначально не был ни только поборником, а скорее даже категорическим противником мер физического воздействия на задержанных. Однако в случае с горбуном его принципиальная позиция живо дала трещину. Числящегося за чиновником по особым поручениям арестанта, по его категорическому настоянию сразу же заключили в крепостную одиночку, где, по докладу надзирателя тот буйствовал еще не менее трех часов, после чего упал, как подкошенный, и более не признаков жизни не подавал. - Не преставился, случаем? – заглянув в дыру кормушки, хмуро процедил сквозь зубы титулярный советник, из генерал-губернаторского кабинета прямиком направившийся в особо охраняемый столичный острог. - Не могу знать-с, – робко пожал плечами дородный унтер с нездорово серым лицом редко видящего солнце человека. – Живой будто бы. Как к утру утих, так, от греха, и не тревожил никто. - Понятно, – недовольно скривился Сошальский, – работнички. Растолкать немедленно и в допросную. - Так точно-с, ваше благородие, будет исполнено, – отрывисто кинул два пальца к виску унтер. Однако, как ни бился титулярный советник с горбатым разбойником, но не в этот, не в последующие дни от того не удалось добиться ни единого слова. И тогда отчаявшийся Сошальский отважился устроить упертому горбуну рандеву со знаменитым в крепости заплечных дел мастером фельдфебелем Киреевым, имеющим само за себя говорящее прозвище Живорез. Когда Петр Ильич впервые побывал в упрятанной на текущем стылой сыростью подвальном этаже особой камере, он не менее недели ходил под тягостным впечатлением от содержащейся в ней коллекции пыточного инструмента. Почему-то особо поразило чиновника по особым поручениям до блеска отполированное, все в темных пятнах и разводах, замысловатое кресло с толстыми кожаными ремнями для удержания рук и ног. - Это ж средневековье какое-то. Прям к "Молоту ведьм" иллюстрация. И кому же в голову такое могло прийти? – обернулся пораженный молодой человек к лично посвятившему его в мрачные тайны крепости обер-полицмейстеру. - А что ж ты хотел, душа моя? – мягко потрепал по плечу огорошенного протеже генерал. – С кем дело имеем. Другой раз самого мороз по коже дерет. А куда деваться? С волками жить, по-волчьи выть. Да ты и сам скоро поймешь, что без этого, – Гладков обвел рукой назначенное для изощренного истязания человеческой плоти бурое от засохшей крови железо, – порой никуда. С пытками, признав невероятно действенным подобный способ получения признаний, Петр Ильич действительно смирился быстро. Впрочем, зачастую арестантов и мучить не приходилось. Достаточно было лишь пристегнуть подследственного к креслу, и он тут же заливался соловьем, раскрывая до мельчайших подробностей самое сокровенное. А порой одного вида пыточного арсенала хватало для того, чтобы с порога развязать язык несговорчивому арестанту. Сам же Сошальский после первого ознакомительного посещения особую камеру более личным присутствием не жаловал. Брезговал. Однако на сей раз, взбешенный упорством горбуна, решился себе изменить. Накинувший поверх сюртука серый затертый халат, дабы, паче чаяния, не замараться кровью, титулярный советник спустился вниз уже после того, как ему доложили, что к допросу все подготовлено. Стремясь лишний раз не наткнуться взглядом ни на плотно прикрученного к креслу безмятежно, будто малолетний ребенок, оказавшийся в новом для него месте, озиравшегося душегуба, ни на растирающего короткие волосатые пальцы в предвкушении мучений жертвы зачем-то обнаженного по пояс фельдфебеля, он пристроился на одной скамейке рядом с сухоньким писарем, деловито, без тени сомнения готовившим перо для записи показаний. Чтобы хоть как-то отвлечься от тягостных ощущений, Петр Ильич, кивнув на перо, с нескрываемым сарказмом справился у писаря: - Полагаете, понадобится? Тот же, уловив скрытый подтекст вопроса, не отрываясь от своего занятия, невозмутимо ответил: - Безусловно, ваше благородие. Туточки и не такие языки развязывались. Бьюсь об заклад, и четверти часа не пройдет, как и энтот запоет. - Ну, раз так, приступайте, – неожиданно заражаясь непоколебимой уверенностью писаря, решительно распорядился Сошальский. Только и ждавший этого Киреев, поспешно накинул на себя заскорузлый от запекшейся на нем крови кожаный фартук, и в повисшей мертвой тишине оглушительно цокая подкованными каблуками щегольских сапог, в два широких шага одолел пару аршин отделявших его от все же вздрогнувшего в предчувствии горбуна. Легко потрепав напряженно замершего разбойника по заросшей жесткой курчавой порослью щеке и улыбнувшись так, что у присутствующих побежали по спине мурашки, добродушно пробасил: - Говорить-то будем, али как? Не дождавшись ответа, да и особо на него не надеясь, Живорез не глядя, снял со стены хитро выгнутые щипцы, и буркнув сам себе в усы: "Пожалуй, на сей раз, с пальчиков начнем", – ловко захватил в железо самый кончик неровно обгрызенного, с широкой траурной каймой, ногтя подследственного и, с виду легким безобидным движением провернул инструмент. Послышался слабый хруст, брызнула алая струйка, а спустя краткий миг камера содрогнулась от дикого, переполненного жуткой, невыносимой болью рева. Поначалу уперший, было, глаза в стол титулярный советник, нипочем не желавший смотреть на творящуюся в камере дикость, однако, стоило фельдфебелю шагнуть к жертве, помимо воли прикипел взглядом к его рукам. А когда истязаемый горбун оглушительно взвыл, то Петр Ильич уже и бровью не повел, завороженный до тошноты омерзительным зрелищем. Тем временем Киреев, с видимым удовольствием мастера ладно справившего работу со всех сторон изучил зажатый щипцами с корнем выдранный ноготь. Затем, небрежно скинув окровавленный ошметок плоти под ноги, деловито принялся за следующий палец, а Сошальский вдруг получил ответ на свой так и не заданный вопрос: зачем фельдфебель обнажился по пояс? Он сообразил, что тот банально экономит на прачке, не желая марать в брызжущей во все стороны крови не только мундир, но и даже нижней рубахи. Вопреки пророчеству писаря и ожиданиям чиновника по особым поручениям, и через три четверти часа уже не рычащий, а задушено хрипящий от боли разбойник, оставшийся без ногтей на всех пальцах рук, продолжал упорствовать, никак не реагируя на время от времени задаваемые по существу дела вопросы. Привставший перевести дух, заметно помрачневший Живорез досадливо пробормотал: "Старею, однако" – и нервно отбросив бесполезные уже щипцы, склонился к горбуну, одним рывком спуская ему порты до колен. После чего суетливо выдернул из подставки клещи с длинными ручками, отдаленно походящие на инструмент для раскалывания исполинских сахарных голов, нацелившись ими в пах арестанта. Только когда прихватив темную, цвета дубовой коры мошонку, он принялся неспешно сводить ручки, уже и без того нимало изувеченный упрямец сдался, впервые, с момента ареста, подав голос: - Будет уже, – слабо простонал он. – Ваша взяла, черт подери. Все что желаете покажу, тока уймите этого изверга, покудова он меня окончательно без наследства не оставил. Вошедший в раж Киреев поначалу только ослабил давление, и лишь после повторного окрика титулярного советника опустил свой зловещий инструмент. А оживившийся Сошальский, чуя, что, наконец, у него появился реальный шанс добраться до таинственного главаря всех столичных злодеев, велел немедленно приступить к допросу. При этом чтобы у горбуна не возникло соблазна вновь умолкнуть или начать водить его за нос, приказал фельдфебелю ни на шаг не отходить от подследственного. Закончился затянувшийся вопрос глубоко за полночь 7 ноября. А с утра пришла большая вода небывалого наводнения, спутавшая все планы титулярного советника. Последующие десять дней Сошальский с утра до ночи, то верхами, а то и на своих двоих мотался по заваленной горами сырого мусора столице, инспектируя работу будочников, вместе с командами квартальных надзирателей гонял мародеров и по отдельному поручению обер-полицмейстера пристально следил за тем, как дворники устраняли последствия стихии. Квартира на первом этаже, в которой проживал чиновник по особым поручениям, также изрядно пострадала от взбесившийся Невы. Пока владельцы наводили в ней порядок и просушивали насквозь промокший гардероб жильца, его временно приютил Гладков. Вот в обер-полицмейстерском доме и приснился Петру Ильичу самый душераздирающий кошмар в его, в общем-то, не такой и долгой жизни. Как бывало и до того, жуть накатила под утро, когда исполинские резные часы в столовой гулко пробили четыре раза. Разбитый от накопившейся за последние безумные дни усталости, Сошальский всю ночь ворочался в какой-то липкой угарной полудреме. Но стоило наступить зловещему часу Волка, как измученный молодой человек в один миг провалился в бездонную и беспросветную пропасть, на самом дне которой ему привиделось начало наводнения. Вновь, как и в прошлых кошмарах, он, до рези реально, словно наяву валялся, корчась от голода, на колючем мусоре в покосившемся щелястом дровянике. Почуяв ледяное касание подступившей воды и, поднявшись из последних сил на подламывающихся от слабости ногах, уже по щиколотку в стылой, кружащей мелкими водоворотами мути, шатаясь и цепляясь за стены, выбрался наружу. Затем, задыхаясь, долго карабкался по сырой скользкой глине косогора, а сумев, в конце концов, добраться до вершины, то поразился открывшейся апокалипсической картине затопленного города. Однако то, что случилось с ним дальше, Петр не решился раскрыть бы даже на исповеди. Уже очнувшись после восхода в холодной испарине, он с ужасом продолжал ощущать на языке сладковатый привкус скверно прожаренной человечины, которую во сне он с таким наслаждением рвал зубами и жадно, почти не пережевывая, глотал. Ко всему, кошмар, еще больше закручивая интригу, в мимолетном речном отражении выдал не его, Сошальского, лицо, а изможденный, с горящими безумием глазами лик спасенного его отрядом от горбатого душегуба и тут же сбежавшего каторжанина... Лишившись изготовленного из заговоренной полтины распятия, Ефим окончательно и бесповоротно утратил последние, все эти страшные годы, так и не сумевший погаснуть внутри искры человечности. Отведав же человеческой плоти, он и вовсе превратился в коварного, бесстрашного и беспощадного зверя, принимающего город лишь как охотничье угодье, а населяющих его людей, без различия в чинах и сословиях, как легкую добычу. После ухода с Охты первым делом Ефим, не устававший дивиться на себя за то, что так долго терзался от голода и едва напрасно не околел, между тем имея перед самым своим носом неисчерпаемые запасы провизии, ближе к полуночи зарубил на окраине засидевшегося в рюмочной мелкого чиновника. Помимо выкроенных из бедолаги десяти фунтов свежатины, антропофаг удачно разжился пятнадцатью рублями жалованья и серебряными часами, а распотрошенного мертвеца спустил в реку. Поначалу Ефим намеревался снять для проживания угол, но, поразмыслив на досуге, благоразумно рассудил, что любой лишний глаз может оказаться в его деле роковым, и после недолгих поисков обнаружил среди пустующих дач на правом берегу Невы брошенную после наводнения кособокую избушку, где и поселился. Обзаведясь крышей над головой, он, надвинув поглубже шапку, чтобы ненароком не быть раньше времени узнанным клевретами Давленого, пользуясь наведенным наводнением переполохом, два дня с утра до ночи рыскал по городу, в основном в окрестностях Лиговского канала, изучая местность и осторожно собирая любые, даже самые маломальские сведения о своем заклятом враге. Убедившись, что столь памятный ему трактир уцелел и по-прежнему является прибежищем для самых отъявленных столичных лиходеев, на третий день, под вечер, предварительно навострив на точильном камне верный топорик, бойко захромал знакомой дорогой по так и не отчищенным до конца от нанесенного речного ила мосткам. Только на этот раз, завидев в сгустившихся сумерках, тускло чадящий над входом фонарь, зашел с тыла и по едва заметной тропке подкрался к потайной дверке, той самой, через которую его на берег канала вытаскивал горбун, собираясь срубать голову. Воровато оглянувшись по сторонам и удостоверившись в отсутствии постороннего взгляда, Ефим, выправленным до бритвенной остроты лезвием верного тесака, с которым после убийства инвалида-сторожа не расставался ни на миг, провернул щеколду и мягко, чтоб ни дай бог не скрипнула, отворил дверь. Бесшумно скользнув внутрь, затаился за объемистым комодом. Уже через два десятка ударов сердца его глаза, свыкшиеся с мраком еще за долгие годы под землей, стали различать очертания окружающих предметов. Добыв из-за пазухи плотно набитый мокрым песком объемистый кисет, затянутый длинным шнурком, Ефим пару раз крутанул орудие, со свистом рассекая им воздух, а затем, укрывшись в углу под вешалкой с прокисшими тулупами, приготовился ждать хоть до утра. Однако ныне опекающий его бес, сменивший ангела-хранителя, бесследно воспарившего в горние выси после утраты нательного креста, дело свое знал туго, и засидеться подопечному не дал. Получаса не прошло, как неровно застучали торопливые шаги и мимо Ефима проковылял на ходу судорожно рассупонивающий мотню Давленый собственный персоной. И стоило ему замешкаться у выхода, на ощупь отыскивая впотьмах щеколду, как мститель, разогнав увесистый кисет, со всего маха впечатал глухо шлепнувшее оружие в беззащитный затылок, вышибая из разбойника дух. После, не давая телу с грохотом обрушиться наземь, сначала подхватил Давленого под мышки и, стараясь не шуметь лишнего, выволок наружу, где без труда, будто соломенный куль взвалил на плечи. Редкие встречные, опасливо жавшиеся к перилам, без всякого сомнения полагали, что один из нередких в этой местности пропойц тащил на себе опившегося до бесчувствия собутыльника. Ефим же так стремительно и неприметно похитил Давленого, что когда того кинулись, похитителя с его жертвой уже и след простыл. Спеша к своему лежбищу двужильный антропофаг, таща на себе четыре с гаком пуда, рысью отмахал пять верст, ни разу даже не привстав. Дело, правда, немало облегчилось тем, что оглушенный разбойничий главарь за всю дорогу так и не пришел в себя. Очнулся увечный лишь после того, как взопревший до жаркого пара, густо валящего от него в ознобной стуже нетопленной избенки, Ефим, успел туго спеленать его грубой пеньковой веревкой и принялся, зажав нос, заливать в глотку заранее припасенное крепкое вино. Захлебываясь, плюясь и перхая, плохо понимающий, что происходит Давленый, тем не менее, вынужденно глотал жгучее пойло, хмелея на глазах, а Ефим не угомонился, пока до капли не опорожнил два штофа. Затем каннибал легко, будто пушинку, снял свою жертву с лавки и опустил в заблаговременно подготовленное корыто. Срезав с невнятно мычащего разбойника порты, он высоко, под самым пахом, туго стянул ему левую ногу. Потом, немного поразмыслив, скатал из обрезков портков тряпичный ком и заткнул Давленому рот. Разогнувшись и отступив на шаг назад, людоед полюбовался на получившийся результат, после чего принялся растапливать очаг, и когда среди закопченных камней, наконец, с оживленным потрескиванием забилось пламя и дым потянуло в потолочную дыру, подвесил над огнем объемистый котел с водой, а на угли положил железную кочергу. Вернувшись к корыту, Ефим пристроил рядом, чтобы можно было сразу дотянуться, топор, а сам, вооружившись тесаком, предварительно наступив Давленому на грудь, лишая того возможности извиваться и дергаться, принялся кромсать перетянутую ногу, стараясь скорее добраться до кости. Расчет изувера оказался верен. По самые брови налитый вином бедолага сумел-таки вынести жуткую боль не только, когда ему по живому резали плоть, но и даже тогда, когда антропофаг деловито, словно разделывая хряка, перерубал топором кость. А впал он в беспамятство лишь после того, как Ефим раскаленной до вишневого свечения кочергой, отчаянно шипящей и брызжущей, прижег его ужасную рану, тем самым останавливая кровотечение. С наслаждением втянув будоражащий воображение дух паленого мяса, и гулко сглотнув обильно набежавшую слюну, Ефим, утерев губы залитой кровью ладонью, с жаркой ненавистью прошипел: - Врешь, собака. Так запросто не отделаешься. Ты у меня самого себя жрать будешь. То-то я нынче покуражусь. Зачерпнув из кадушки щербатым ковшиком мутноватой и ледяной невской водицы, – хозяева избенки в такой панике спасались от наводнения, что не успели ничего прихватить с собой из немудреного скарба, – он плеснул в лицо пребывавшему в спасительном для него беспамятстве Давленому, после чего выдернул у него изо рта кляп. Невольно фыркнув от попавшей в нос воды, сбежавшей розовыми ручейками в алую лужу на дне корыта, тот жалобно застонал и медленно приподнял веки. И без того безобразную харю Давленого исказило судорогой и он, слепо пяля налитые мукой глаза, натужно, с перерывами, просипел, еле ворочая непослушным от боли и хмеля языком: - Кто ты, изверг?.. Почто безвинного терзаешь?.. - Безвинного?! – демонически расхохотался Ефим. – Это ты-то безвинный?! Да на тебе, ирод, крови столько, сам черт захлебнется! Впрочем, – снизил он тон, – до того мне дела нет, сам не ангел. А вот, что намедни намеривался головы меня лишить, за то сполна ответишь. Часто и хрипло хватая ртом воздух, и судорожно дергая головой в попытке опознать своего мучителя, Давленый жалобно заскулил: - Ты, знать, мил человек, за кого другого меня принял. Обознался видать. Ты меня отпусти с миром, а я тебе денег дам. Много. У меня есть. Аль не доверяешь? - Мне твои капиталы без надобности, – твердо отрезал Ефим, низко склоняясь над связанным и для верности поднося зажженную свечу ближе к своему лицу. – Ну, как, теперича-то признал? Подавшись вперед, сколько позволяли веревки, Давленый впился мутными от страдания глазами в лицо склонившегося над ним Ефима и через мгновение, узнавая, в ужасе отшатнулся, обреченно хрипнув: - Ты ж покойник... Изыди, нечисть... Довольно хихикнув, Ефим распрямился и, лепя свечку к колченогому расшатанному столу, глумливо откликнулся: - А ты еще "Отче наш" прочти. Глядишь, на твою удачу и поглотит меня геенна огненная. А? Но тут, бессмысленно шарящий глазами по сторонам, стремительно вытрезвляющийся разбойник, наконец, осознал, что рвущая его нутро невыносимая боль исходит от обугленной, остро разящей жженой плотью собственной культи, и утробно, по-звериному взвыл. - Горлань, горлань! Шибче глотку дери! – от избытка чувств ликующее барабаня черенком ножа по столешнице, поддержал его каннибал, которому безысходные вопли Давленного проливались бальзамом на душу. – Тока это еще цветочки! Ягодки-то опосля будут! Затем, более не обращая внимания на отчаянные завывания из корыта, антропофаг, отмахиваясь от занудно жужжащих мух, – эти вездесущие крылатые твари тут же очнулись от спячки, стоило ему развести огонь, – со сноровкой завзятого кулинара, принялся на его глазах разделывать отрезанную ногу, тут же скидывая ломти сочащегося мяса в успевшую вскипеть, заранее подсоленную воду. Увлекшись стряпней, Ефим едва не упустил момента, когда обессиленная, истерзанная нестерпимыми муками жертва вновь стала впадать в беспамятство. Однако он отнюдь не намеревался облегчать Давленому страдания. Поверженный враг должен был до дна испить назначенную ему чашу, глядя, как торжествующий победитель с аппетитом уплетает его же плоть. Поэтому каннибал вынужден был отвлечься, чтобы снова опорожнить в полумертвого от боли разбойника полный штоф вина, заставившего уже отходящего, было, Давленого, опять вернуться к жизни. Под аккомпанемент надрывных стонов и невнятных проклятий, – ради пущего веселья Ефим не стал затыкать увечному рот, – антропофаг завершил приготовления к немудреной трапезе, львиную долю которой составляла человечина, и перед вожделенным ужином позволил себе пропустить стаканчик. Щедро плеснув себе до самых краев, он приподнял захватанную жирными пальцами посудину, и насмешливо обратился к одуревшему от боли и хмеля Давленному: - Твое здоровье, собака. Надеюсь, ты еще пару дней не подохнешь. А то мне как-то свежатинка более по вкусу, чем мертвечина. Без ледника больно тухнет быстро. В ответ ему из корыта донеслось лишь бессильное рычание, однако, уже тяпнувший вина Ефим с жадностью накинулся на парящее в щербатой миске вареное человеческое мясо. Утолив первый, самый острый голод, он подцепил на найденную тут же двузубую вилку порядочный кусок и, неловко поднявшись из-за стола, – хмель уже успел ударить ему в голову, – на нетвердых ногах, покачиваясь из стороны в сторону, направился к корыту. Ни слова не говоря пожиравшему его ненавистным взглядом Давленому, Ефим сгреб жидкую поросль на подбородке инвалида и резким рывком заставил того открыть рот, куда не мешкая отправил нанизанный на вилке кусок и не давая выплюнуть, зажал ему рот ладонью. От неожиданности разбойник сомкнул челюсти и невольно сглотнул. А каннибал, отпуская его, истерично захохотал, падая на колени рядом с корытом, и в восторге молотя кулаками землю. Давясь и всхрюкивая, он едва смог вытолкнуть из себя: - Змей, пожирающий... собственный... хвост... И как... тебе... выродок... на вкус... своя же нога?.. ...Титулярный советник Сошальский, расположившись за наскоро протертым столом около стойки, наверное, в сотый раз за час, как заведенный задавал один и тот же вопрос: "Куда делся Давленый?" – переминающемуся перед ним с ноги на ногу одноглазому официанту, в ответ угрюмо бубнящему одно и то же: - Да почем же я барин знаю. Аккурат перед вами до ветру подался, а назад уж не воротился. Как сквозь землю канул. Петр Ильич, хоть в глубине души уже смерившийся с очередным поражением в поединке с иезуитски изворотливым разбойничьим главарем, однако, словно утопающий за соломинку, цеплялся за призрак надежды ухватить еще одну, пусть самую тонюсенькую ниточку, тянущуюся к неуловимому Давленому. На трактир, где самые опасные столичные лиходеи устроили лежбище, его навел горбун, в конце концов, разговорившийся в умелых руках фельдфебеля Киреева. Но сразу же, по горячему, организовать облаву помешала разбушевавшаяся стихия. А когда же у чиновника по особым поручениям дошли до этого дела руки, то, казалось, бывший уже в руках пресловутый главарь вновь умудрился ускользнуть из-под самого его носа. И поэтому Сошальский никак не мог заставить себя закончить предварительный допрос одного, со слов горбуна, из самых близких подручных Давленого, – кривого исполина, для вида числящегося половым в трактире. Нервно барабаня по полу носком сапога, уже успевшего покрыться глиняными нашлепками по наведенному лакеем с утра, перед выходом из квартиры, зеркальному блеску, исчерпавший все доводы и так не получивший удовлетворительного ответа, титулярный советник сколь мог грозно справился: - Про особую камеру в крепости, полагаю, слышал? - Слыхал, – хмуро потупился одноглазый, – как не слыхать. - Стало быть, – подался вперед, угрожающе сверкнувший глазами Петр Ильич, – и про Живореза слышать доводилось? Кривой, откровенно побледнев, безмолвно кивнул. - Так какого же дьявола, – со всей мочи грохнул кулаком по столу Сошальский, – ты мне Ваньку валяешь?! - Ваше благородие!!! – вдруг благим матом взвыл половой, валясь на колени перед чиновником по особым поручениям. – Не губи! Христом Богом клянусь! – он размашисто осенил себя крестным знамением. – Хлебом клянусь! Животом своим клянусь, ну ведать не ведаю я, куды этот треклятый Давленый схоронился! – после чего одноглазый гулко бухнулся лбом о доски пола и попытался облобызать грязные сапоги Сошальского, который брезгливо подобрав ноги, раздраженно бросил солдатам: - Уберите эту мразь с глаз моих. Когда привлеченные для облавы будочники, заломив официанту руки за спину, выволокли того из трактира, Петр Ильич порывисто вскочил и собрался, было, тоже на выход, решив, что более ему в трактире делать нечего. Но его мрачно рыскающий по сторонам взгляд зацепился за сваленную на составленных вместе столах внушительную кучу различных вещей, найденных при обыске. Зачем-то подойдя ближе и пошевелив в разномастной груде кончиком трости, Сошальский неожиданно заинтересовался с вывалившимся негромким стуком затейливым нательным крестом, отлитым в виде распятия из уже успевшего потемнеть серебра. Петр Ильич какое-то время задумчиво покачал трофей перед глазами, прихватив двумя пальцами за оборванный кожаный ремешок, а затем, поддавшись мгновенному позыву души, судорожно стиснув крест в ладони, засунул руку глубоко в карман. Ближе к ночи, сидя в кабинете обер-полицмейстера и машинально вертя в пальцах недавнюю находку, тщательно подбирая слова, Сошальский, с лицом темнее тучи, докладывал о своей неудаче, как водится дымящему сигарой генералу, уже по-домашнему облаченному в мягкую куртку. Однако Иван Васильевич был настроен благодушно и как мог, стремился успокоить не на шутку расстроенного протеже: - Да будет тебе, Петр Ильич, переживать. Ну, нынче не словил ты своего лиходея, так на будущей неделе изловишь. Я ж тебя знаю, ты ж как клещ вцепишься, и не отстанешь, пока своего не добьешься, – Гладков, округлив губы, ловко выпустил в потолок кольцо из дыма. – Потом, ты и так неплохо потрудился. Вон сколько мерзавцев за раз повязал. Таким макаром, глядишь, всю полицию без работы оставишь. За что нам государь жалованье платить будет, коли все преступники в столице переведутся, – он довольно хохотнул, но, тут же согнал с лица веселье. – Пока ты, Петр Ильич, порядки после наводнения наводил, да своего пресловутого Давленого ловил, у нас новая напасть объявилась. За неполную неделю уж третьего утопленника из реки вылавливают, – и, на невысказанный вопрос во взгляде собеседника, мол, всего-то за день великого наводнения счет утопшим вести устали, а тут, подумаешь, тремя больше, тремя меньше, пояснил: – Да не простых покойничков выудили, а, мало того, что без рук, без ног, да к тому же еще и выпотрошенных, будто скотина на бойне. Уже и слухи по городу поползли, того гляди до императорского двора докатятся. Сам понимаешь, чем это грозит. Посему, – генерал, акцентируя важность предстоящего задания, ожег напрягшегося титулярного советника на миг вспыхнувшим, но, впрочем, тут же потухшим взглядом, – займись-ка ты, душа моя, прям с утра этим делом. А меня ежедневно в курс дела ставь. Теперь же ступай почивать, а то уж время, чай, к полуночи идет. До своей квартиры, несмотря на поздний час, Сошальский, чтобы остудить пылающую голову, решил прогуляться пешком. Новая миссия оглушила его, будто гром с ясного неба, да так, что Петр Ильич едва сумел скрыть от обер-полицмейстера ходуном заходившие руки. И сейчас, сбив фуражку на затылок и поминутно промокая платком горячую испарину, несмотря на ледяной ветер, по-разбойничьи свистящий вдоль пустынной улицы, обильно выступающую на разгоряченном лбе. Стоило титулярному советнику еще в генеральском кабинете взять в толк, о каких утопленниках идет речь, его словно кипятком окатило. Перед глазами вмиг взопревшего Сошальского помимо воли побежали картинки давешнего каннибальского кошмара, и он как-то сразу и очень ясно вспомнил лицо того, кого ему предстояло ловить. Но уже только от одного этого понимания ему было крайне неуютно на душе... Вырезанный под самый корень фиолетовый язык Давленого Ефим оставил себе на десерт. Едва слышно жалко хрипящий, уже никак не желающий, несмотря на все усилия Ефима, приходить в себя разбойник, откровенно отходил. А тем временем изрядно поднаторевший в стряпне и вдруг почуявший к ней подлинный интерес антропофаг мог часами колдовать над шипящей раскаленным жиром сковородкой и бурлящей кипятком кастрюлей. Еще загодя, перед походом в разбойничий вертеп, он, запасшись провиантом и разными приправами на деньги зарубленного накануне чиновника, оставлял избу лишь по нужде, да затем, чтобы зачерпнуть ведро из студеной темно-бурой реки. Окончательно удостоверившись, что жутко изувеченный, лишившийся обеих ног и левой руки Давленый, сколько ни лей в него вина, и не окатывай после того ледяной водой, более в себя не придет, Ефим, легко подняв над головой изувеченное тело, насадил его будто свиную тушу на заблаговременно вбитый в потолок крюк. Затем одним мастерским движением перерезал все еще продолжавшему конвульсивно содрогаться бедолаге горло, давая остаткам крови стечь в уже нестерпимо смердевшее мертвечиной корыто. Впрочем, невыносимый для любого нормального человека омерзительно сладковатый дух разлагающейся плоти для людоеда был милее любых благовоний. После того, как багровая струйка из зияющей раны иссякла, превратившись в редкие тягучие капли, Ефим, поочередно ловко орудуя то тесаком, то топором, отделил от шеи уродливо приплюснутую голову. После чего задумчиво повертев ее в руках и приподняв большим пальцем посиневшее веко над правым глазом, пробурчал себе под нос: "Тебе-то зенки боле ни к чему, а мне, – чего ж зазря добру пропадать, – так в самый раз к завтраку сойдут", – ложкой выковырнул оба глазных яблока, забавно свисших по ввалившимся щекам на питавших их жилах. Затем антропофаг, подставив плошку, срезал в нее мертвые глаза, отдаленно напоминающие лишенные скорлупы подтухшие вареные яйца, а саму голову с темно-багровыми провалами глазниц, из которых вились багровые нити, походящие на присосавшихся к содержимому черепа могильных червей, приспособил на полке над столом. Полюбовавшись на получившуюся картину, Ефим назидательно поднял палец и язвительно обратился к останкам поверженного врага: - Помнится, давеча ты, паскуда, одним видом моей сушеной башки хандру разгонять намеревался, а оно эвон как обернулось. Нонче-то я тобой закусываю. Да и тебе, – он довольно хрюкнул, не удержавшись от едкого смешка, – кой-чего перепало. Как оно, самого себя жрать-то? Чай сладко, да сытно. Вот теперича гляди, и пущай тебя завидки берут, как я кажен день так пировать буду, точно барин. Доедая остатки Давленого, ставший знатоком в человечине Ефим, определенно решил, что мертвечина ни в какое сравнение не идет с тонким вкусом извлеченной из еще живого тела плоти. И когда от бывшего каторжанского "Ивана", волею судьбы превратившегося во всесильного разбойничьего главаря осталась груда дочиста обглоданных костей, да несколько фунтов заветренного, подпахивающего тленом мяса, пришло время новой охоты... К середине ноября в столицу пришла настоящая зимняя стужа. День и ночь беснующийся ледяной ветер без разбора насквозь просвистывал и немудрящую, рыбьим мехом подбитую одежонку простолюдинов, и справные шинели состоятельных чиновников, прячущих зябнущие носы в пышных воротниках. А не замечающий до костей продирающего холода, словно обмишурившаяся на охоте гончая, без сна и отдыха метался по городу титулярный советник Сошальский, и все никак не мог напасть на след беглого каторжника, всего-то мельком виденного наяву, да раз привидевшегося во сне. Однако Петр Ильич, почему-то крепко-накрепко уверовал, что именно этот разбойник повинен в чудовищных убийствах, так встревоживших обер-полицмейстера. Но тот как сквозь землю провалился, как незадолго до него безвестно канул разбойничий главарь Давленый. Исчерпав все возможности в реальности, в один из особо ненастных вечеров чиновник по особым поручениям в отчаянии надумал обратиться к миру ирреальному. Ближе к полуночи, настороженно прислушиваясь к злобному завыванию ледяного ветра, хаотично жонглирующего за окном еще никак не желающими лепиться к земле редкими сухими снежинками, плотно завернутый в теплый халат и надвинувший на глаза шерстяной колпак Петр Ильич, опустился на колени перед лампадой, теплившийся под большой, в потемневшем от времени серебряном окладе, иконой Николая Угодника. Но, стоило ему, осенив себя крестным знамением, беззвучно шевеля губами обратиться к суровому лику со своей мольбой, как огонек лампадки, без видимой причины, сначала ярко вспыхнул, а затем, с обреченным треском затрепетав, окутался сизым дымом, и в одночасье погас. Досадливо крякнув, и без того не особо крепкий в вере Сошальский, уже стыдясь своего порыва и потому не зажигая лампады заново, отправился почивать. Толком так и не сумевший договориться с Богом и от того пребывающий в пресквернейшем расположении духа, уже задувший свечу и опустившийся на перину молодой человек, вдруг сиплым простуженным голосом в сердцах бросил в непроглядную стынь за черным, расписанным затейливым морозным узором окном: "Да хотя бы и с самим чертом сговорился, лишь бы до этого мерзавца поскорей добраться". В этот раз сон к нему пришел на удивление скоро. Стоило лишь голове коснуться подушки, как, казалось, лишь мгновенье назад смеживший веки Петр Ильич оказался посреди пустынной дачной улочки, подметаемой ветром, от забора до забора вертящим вихри из опавшей листвы. Встревожено озираясь по сторонам и, в конце концов, высмотрев купола Смольного собора, белыми птицами плывущие в клочковатом сереньком небе над крышами одинаково нахохлившихся, до весны покинутых хозяевами домов, он понял, что находится где-то на правом берегу Невы в районе Охты. Вдруг рядом с ним, заставив испуганно вздрогнуть, прямо из пустоты соткался неопределенного возраста господин, не по погоде облаченный лишь когда-то роскошного сукна, а ныне порядочно поношенный сюртук, из-под которого выглядывало не первой свежести белье. Его полосатые, не по моде узкие панталоны были заправлены в высокие, по самое колено, поцарапанные лаковые сапоги с косо сбитыми каблуками, тем не менее, украшенные огромными, затейливого плетения шпорами. Голову же ему покрывал новехонький, но явно большего, чем надо размера высокий цилиндр, непонятно на чем державшийся, и почему-то не слетавший на ветру. Подкрутив изрядно нафабренные усы и огладив клинышек редкой, здорово смахивающей на козлиную, бороденки, он, картинно опершись на трость с рукояткой в виде головы пуделя, вызывающе уставился на опешившего Сошальского глубоко запрятанными под угольно-черными, сросшимися на переносице кустистыми бровями, пылающими темным пламенем глазами и вопрошающе пророкотал тяжелым оперным басом: "Ну и чего дожидаемся? Извольте-с просьбочку-то поскорее излагать. Время-то мое чай не казенное-с". Не на шутку озадаченный столь экстравагантным появлением и насмешливо-фамильярным обращением странного незнакомца Петр Ильич в полнейшем смятении пролепетал, с трудом шевеля застывшими губами: "А кем вы, собственно, – и тут же леденея от внезапной догадки, с кем привелось столкнуться, невольно сбиваясь на "ты", едва слышно, закончил, – будешь?" Однако обладавший отменно острым слухом господин уловил это изменение в обращении и живо на него отреагировал. Он гордо вскинул голову, с которой каким-то чудом, словно был к ней намертво приклеен, не слетел цилиндр и патетически воскликнул: - И вечно так! Отчего же, отчего во все века во всей бесконечной вселенной, никто и никогда не называет меня на "вы", а вот так запросто тыкает как самому распоследнему неотесанному мужлану?! Может вы! – посланец преисподней намеренно ударил по этому "вы", – сударь, растолкуете мне этот парадокс?! Еще мгновенье назад полыхающие глаза черта потухли и замутились, а по его смуглому, сожженному вечным загаром лицу потоком хлынули самые натуральные слезы. Он, роняя трость и сгибаясь, обеими ладонями ухватился за левую половину груди, натужно давя из себя: - Уф, прям сердце зашлось. Того и гляди встанет. Совершенно сбитый с толку разыгранным перед ним представлением, Петр Ильич подался было подхватить, казалось, окончательно сомлевшего господина, но тот, неуловимым движением подцепляя с земли трость, с громовым хохотом уже сам распрямился, от восторга приседая и звонко хлопая себя по ляжкам. Тыча пальцем в оцепеневшего от колыхнувшегося внутри раскаленного гнева Сошальского, бестия, давясь и рыдая, теперь уже от смеха, задушено хрипел: - Нет, вы только поглядите на него, поглядите... Ведь поверил... Истинно поверил... А еще надворный советник!.. Фу! И чему ж тебя попы в воскресной школе-то учили, олух?.. Запомни, медный лоб... Раз и навсегда запомни!.. У черта нет и не может быть сердца!.. Незачем оно ему!.. Затем адский вестник провел по своему лицу ладонью, будто полотенцем стирая с него остатки слез, и вновь полыхнув глазами, довольно пророкотал: - Вот уж повеселили, сударь, так повеселили. Лет двести так не смеялся. Так что нынче я добрый и желаньице ваше, так и быть, исполню. Разгорячившийся, было, Петр Ильич, от всех этих метаморфоз, а особенно от внезапной покладистости черта, вдруг оробел, и с трудом управляясь с онемевшим языком, жалко пискнул: - А мне-то что ж, за эту доброту кровью расписаться и душу бессмертную взамен отдать? В ответ нечистый лишь добродушно усмехнулся и с откровенной ноткой укоризны заметил: - Ну, что вы, сударь, право. Начитались глупых сочинений и полную дичь несете. За такую-то мелочь, и сразу душу? Она ж бессметная! – подчеркивая сказанное, он воздел в небо указательный палец, и лукаво подмигнув, добавил: – Жизнь-то ваша пока не кончается, чай сочтемся как-нибудь. После этого черт резво развернулся, – Сошальскому почудилось, будто меж взметнувшимися фалдами его сюртука мелькнул и тут же пропал по-змеиному голый хвост, – и широким солдатским шагом направился в дальний, спускающийся к реке, конец улицы. Петр Ильич, как привязанный, поспешил за ним. Бес уверенно привел полицейского к отдельно стоящей на самом откосе и судя по всему брошенной хозяевами после наводнения покосившейся халупе. Остановившись перед низенькой дверкой, он поскреб острым и длинным, больше походящим на звериный коготь, ногтем трухлявое дерево и заговорщески прошептал: - Туточки... Туточки он, голубчик... Зайдем, глянем, али как? Однако ответить молодой человек не успел. Стоило ему открыть рот, как вдруг с жутким грохотом разверзлись небеса, и он с отчаянным криком проснулся. В запертую дверь, – а после того, как испарился Давленный, Сошальский распорядился установить английский замок и перед тем, как отойти ко сну непременно на все три оборота проворачивал тяжелый кованый ключ, – изо всей силы барабанили кулаками. Скатившись с кровати, впотьмах накинул халат и, не зажигая свечи, Петр Ильич кинулся к двери, пытаясь на ощупь найти головку ключа. С грехом пополам справившись с замком, он обнаружил на пороге полуодетую, в голос рыдающую хозяйку. - Беда, Петр Ильич, беда! – надрывно причитала обычно тщательно следящая за собой дама, на сей раз ничуть не стесняющаяся нижнего белья, вызывающе выглядывающего из-под небрежно запахнутого пеньюара. – Лизонька моя пропала. - Да вы, Аграфена Степановна, погодите так убиваться, – молодой человек первым делом принял свечу у заливающейся слезами женщины, пропустил ее в комнату, усадил в кресло и, наполнив стакан из стоящего на столе графина, заставил выпить. И лишь после того, как она, стуча зубами о стекло, в несколько приемов проглотила воду, продолжил: – А вот теперь, расскажите толком, что произошло. Из бессвязного, то и дело перерываемого судорожными всхлипами, рассказа, полицейский, в конце концов, уяснил, что единственная дочь рано овдовевшей хозяйки дома, девятнадцатилетняя девица на выданье Лиза, воспользовавшись тем, что мать, почувствовав после обеда слабость, прилегла отдохнуть и крепко уснула, тайком улизнула к живущей за два квартала подружке. Сама же Аграфена Степановна, узнала об отсутствии дочери совершенно случайно. Незадолго до полуночи она проснулась, ощутив непонятное томление, и зачем-то решила заглянуть к Лизе, где с изумлением обнаружила пустую комнату с так и не разобранной постелью. А когда немедленно посланный по адресу подруги кучер, доложил, что девушка ушла из гостей домой, когда еще не было и восьми вечера, тут-то с ней и приключилась истерика. Дослушав до конца, старающийся оставаться внешне невозмутимым Сошальский, хотя и всячески успокаивал и ободрял несчастную мать, не отнимающую насквозь промокший платок от покрасневших глаз, сам почуял неприятный холодок под ложечкой. Он как-то сразу уловил мистическую связь между пропажей Лизы, странным, непохожим на уже привычные кошмары, сном и тем злодеем, которого он безуспешно ловил последние недели. У него в памяти на удивление четко сохранились мельчайшие подробности внезапно прерванного сновидения и, стараясь не задаваться вопросом о том, был ли этот сон эксцентричным откликом взбудораженного сознания, либо к нему, – что казалось абсолютно невероятным, – действительно приходил черт, откликнувшийся на случайно вырвавшуюся в сердцах просьбу, Петр Ильич приступил к действиям. Позвонив в колокольчик служанке, и отправив с ней Аграфену Степановну на хозяйскую половину дома, титулярный советник быстро оделся в костюм для верховой езды, зарядил сразу два пистолета и подцепил к поясу охотничий нож. Затем написал короткую записку и отправил ее с нарочным обер-полицмейстеру со строжайшим наказом непременно доставить послание адресату, даже, несмотря на столь поздний час и приказал немедленно приготовить для него коня... Востря верный топорик перед новой, уже загодя будоражащей кровь охотой, Ефиму вдруг явственно почудился вкус той первой, избавившей его от голодной смерти утопленницы, и он решил, что на сей раз добычей непременно будет молодая девица, так загорелось ему отведать юной плоти. Ближе к пяти часам пополудни, антропофаг выловил из наскоро разогретого закопченного чугунка остатки плоти Давленого, закусив опрокинутую на ход ноги стопку мутноватого, тошнотно разящего сивухой, но на редкость забористого вина. Затем, накинув не так давно сторгованный на толкучке малоношеный армяк, он, на манер мастерового пристроил за ремнем топор и, приперев чурбачком дверь давшей ему приют халупы, направился прямиком в центр столицы. Ефим более не трепетал перед городом и не переставал искренне изумляться тому, что он, прошедший огни и воды боец, изловчившийся десяток бесконечных годов уцелеть в подземном аду каторжных рудников, спервоначалу так позорно сробел перед заурядным каменным лабиринтом, населенным беззащитными перед подлинной силой, хлипкими, ни на что ни способными существами. Ныне грозно блистающая при солнечном свете столица по ночам превращалась для него в исполинский охотничий загон, исправно поставлявший человечью дичь, с узколобым бесстрашием слепо, словно мотылек на пламя свечи, спешащую на заклание. В заплечном мешке людоеда была заранее припасено полштуки плотного сукна, в которое он намеревался завернуть бесчувственное тело жертвы. Ефим загодя благоразумно прикинул, что одно дело тащить на плечах мужика, запросто выдавая его за хватанувшего лишку приятеля, и совсем другое, беспрепятственно доволочь до своего лежбища назначенную для съедения молодуху. Уже ничуть не опасаясь ни будочников, в упор не замечающих поспешающего по каким-то своим делам работягу, ни оставшихся без главаря лихих людей, впрочем, и так не особо стремящихся без крайней нужды появляться на центральных улицах, он до сумерек прочесывал мрачные колодцы проходных дворов. И уже, будучи готовым отказаться от дурной затеи поймать именно девицу, краем глаза ухватил одинокую фигурку, дробно стучащую каблучками по мощеной брусчаткой мостовой. Воровато озираясь, Ефим сумел высмотреть лишь единственного прохожего. Тот, сгорбившись и глубоко упрятав нос в высоко поднятый воротник, тщетно стараясь схорониться от режущего лицо ледяного ветра, не глядя по сторонам, споро прошагал по другой стороне улицы. В другой раз антропофаг, как бывалый охотник, никогда не уповающий на изменчивую фортуну, тотчас воспользовался бы подходящим случаем, однако нынче он так и не смог перебороть страстного желания добыть исключительно женского мяса. Переждав, пока даже не помышляющий о счастливо миновавшей его жуткой участи мещанин скроется за углом, Ефим в несколько резвых прыжков настиг жертву и ахнул ее чугунным, способным запросто расколоть каленый кирпич кулаком прямиком по центру покрытого пуховым платком затылка. Мгновенно лившаяся чувств молодуха, не успев даже охнуть, безвольным кулем осела на подкосившихся ногах, но людоед поспел обхватить ее за талию, не давая окончательно завалиться на тротуар. Легко вскинув драгоценный трофей на плечо, он нырнул в узкую, загаженную нечистотами щель меж домами, где, не мешкая обернул не подающее признаков жизни тело в полотно и, стараясь держаться подальше от редких фонарей, со всех ног кинулся к ближайшей переправе. Поздний час вкупе с разыгравшейся не на шутку метелью сыграли на руку антропофагу, без особых препятствий и лишних встреч добравшемуся до своего лежбища. Уже под защитой потемневших от времени и непогоды стен, Ефим, без особых церемоний скинув жертву на утоптанную до каменной твердости землю пола, и без сил упал на скамейку, где не менее четверти часа восстанавливал дыхание и блаженно остывал после бешеной гонки по городским улицам. И лишь когда у него перестало мерзко свербеть в передних зубах и будто грубым наждаком нестерпимо драть горло, в котором постепенно растворился сладковатый привкус крови, он, с тяжким вздохом поднявшись с лавки, принялся освобождать добычу от матерчатого, больше смахивающего могильный саван, кокона. К глубочайшему разочарованию Ефима, в конце концов, оказалось, что первое, само собой пришедшее на ум сравнение оказалось пророческим. Не желая верить в случившееся, он по всякому прикладывал пальцы к шее неподвижно распластавшейся молодухи, однако так и не сумел нащупать даже намека на живое биение крови в жилах. Жесточайшее разочарование нестерпимым жаром ударило людоеду в голову. Получалось, что Ефим в горячке не рассчитал свои силы, и теперь ему, коли он желал хоть сколько-то сберечь гастрономические качества мяса, предстояло полночи корпеть над разделкой покойницы. Отчаянно чертыхаясь и не стесняясь в выражениях проклиная собственную глупость, Ефим, скинув армяк, запалил очаг и, закатав по локоть рукава, принялся освобождать от одежды мертвое тело. Небрежно отшвырнув в дальний угол содранное с молодухи облачение, он пристроил голову обнаженного, еще не успевшего закоченеть, а потому легко принимающего нужную форму трупа на загодя подготовленной колоде. Припоминая не такую уж и давнюю пору своего палачества, утробно ухнув, одним махом отсек гулко бухнувшую о дно корыта голову. Не теряя ни мгновенья, людоед захлестнул веревочной петлей лодыжки обезглавленной мертвячки и подвесил ее вверх ногами, подцепив за потолочный крюк. |
||
Сделать подарок |
|
Кстати... | Как анонсировать своё событие? | ||
---|---|---|---|
26 Ноя 2024 1:43
|
|||
|
[21892] |
Зарегистрируйтесь для получения дополнительных возможностей на сайте и форуме |