Первое.
Второе. Наш начальег -просто мега-супер-красавчег! Такую красоту навел. И этто ничего, что голая на работу приходит )) Даже приятно.
Третье.
Юлины истории ввергнули меня в размышления о превратностях судьбы...и вообще - о Судьбе. И, знаете, что.
Вспомнила я тут один рассказик...А я вот категорически не согласна с Лениным, и считаю, что важнейшим из исскуств для нас является литература. Да! поэтому, повторюсь, рассказик.
На заре туманной юности, когда моя психика была нежна, трепетна и подвержена всему, чему ни поподя... Рассказ этот продрал меня до печенок.
Никакой кровищи и расчлененки, что характерно.
Надергала отрывков, ибо рассказ большой. Получилось сумбурно. Может быть, мои отрывки кого-то сподвигнут прочесть это целиком.
Великий (не побоюсь этого слова) Андрей Битов. Сборник рассказов "Учитель симметрии". Сам г-н Битов утверждает, что он всего лишь навсего вольно перевел с аглицкого книжку некоего аглицкого же райтера по фамилии Тайрд-Боффин. Лично я г-ну Битову не верю, ибо о этом самом Боффине никто отродясь не слышал )))
Вид неба Трои (Future in the Past)
Как вспышка молнии,
Как исчезающая капля росы,
Как призрак
Мысль о самом себе.
Принц Иккю
Он был как-то действительно весь некстати: и мне, и вообще, даже и внешне так выглядел — некстати. Я был молод, как вы; мною владели сильные представления о себе: чем неопределенней, тем сильнее. Особенно когда ни пенни в кармане. О любви, о славе… Я унесся в тот момент достаточно далеко. Тем неприятнее поймать себя на мысли… В этот момент некое неопределенно-прекрасное существо, почему-то в индийском сари, на берегу лазурного моря прижимало к груди мою розу… И я одернул его с ледяным достоинством истого британца.
…..
— Куда же она задевалась… — Редкий набор неумелости проплывал перед моими глазами: то клиент без головы, зато в рыцарских доспехах, то одна рука со стаканом, то куст с одной размазанной ветвью, словно хотели снять птичку, а она улетела. — Вы очень наблюдательны, — сказал он, продолжая поиски, — почему я, собственно, и подсел; к вам… Редко, кто сразу находил на этой фотографии птичку. Для этого надо родиться поэтом! А такое три-четыре раза за век… Вот, как вы, или… Впрочем, вы ведь не любитель «Озерной школы»… Между тем именно эта птичка вдохновила… Впрочем, ладно, это ни к чему… Я ведь что хочу вам сказать: это все абсолютно случайные отпечатки, они бессмысленны и ничего не значат… Вот, например, это — Шекспир… И это вовсе не момент написания монолога «Быть или не быть», и не свидание со смуглой леди, и не встреча с Френсисом Бэконом… это он усталый после спектакля… — На фотографии стоял фаянсовый таз с отбитым краешком, действительно, как бы и устаревшей формы, но из него торчали две нормальные голые ноги, не то кривоватые, не то криво туда поставленные, один палец высунулся так, словно там, в тазу, ими шевелят, и струйка воды лилась из правого угла фотографии в таз — и все. — Нет, я не сумасшедший, не фотограф, не фантаст — не все, что вы сейчас по очереди заподозрили, куда ниже собственных возможностей фантазии. Все, что у меня в руках, это чистые исторические подлинники, хотите верьте, хотите нет… А вот это уже прекрасная ваша мысль: с чего бы исторический факт должен выглядеть точнее или привлекательнее, чем тот, что у меня в руках. История происходит всегда на наших глазах, тут я с вами не могу не согласиться… — Он и впрямь с легкостью угадывал все мои мысли, причем успевал ровно в тот момент, когда я либо собирался наконец его одернуть и поставить на место или попросту встать и уйти, таким образом прервав его невыносимую навязчивость. Но этот его ракурс, который позднее вы назовете крупным планом, показался мне и впрямь занимательным с поэтической точки зрения — тут легко и головокружительно наклевывалась поэтическая строка: грязь под копытами войска Александра Македонского, волны, сомкнувшиеся над «Титаником», облака, проплывавшие над Гомером… Что знала эта грязь о победном копыте? что было воде до сокровищ испанской армады? что небу — до стихов?.. — «Вот щель в полу, откуда бьется свет…» — пробормотал он про себя, но в то же время вместе со мною строку, только что вошедшую мне в голову. — Неплохо, неплохо… Видите, я вполне мог довериться именно вам. Возможно, что в наше время — только вам… Нет, это не лесть, и я не простой медиум и жулик. Честно говоря, что там такого особенного — в любой голове, чтобы считать чудом угадать это? потом, сами посудите, какая мне корысть? поморочить доверчивую голову из чистой любви к собственному искусству?.. — это уже соображение, но я не так мелочен в своем тщеславии. Есть ведь и более спокойные, хотя и менее романтичные, объяснения, чем непременно Мефистофель или Калиостро. Сейчас у вас в моде фантастика, Герберт Уэллс, к примеру, «Машина времени»… Нет, это вы по молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен его именно английский привкус. Это теперь редкость. Такое детское удовольствие… Не Диккенс, конечно. Ну, так, знаете, извините, конечно, но и мы с вами не Диккенсы. Ну, почему же хамство, когда правда… Хотя не могу не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек дурного тона. Потому что не всякий вправе, хотя, с другой стороны, не каждому и дано… Вот лучше взгляните, прелюбопытный отпечаток: ящичек с головой Марии Стюарт. За подлинность ручаюсь. Как ящичка, так и головы. Нет же, это не просто ящичек из-под головы. Голова в этот момент, когда было снято, там, внутри. Ладно, не сердитесь так уж. Ну, представьте хотя бы в духе бедной фантазии не любимого вами Уэллса, что такое возможно, что я именно изобретатель подобной машины… Так знаете ли вы, с какими трудностями столкнется он, пока достигнет чего-либо путного? Материалов никаких, средств никаких, с квартиры гонят, в первый полет не то что фотоаппарата приличного, хотя бы и школьного… бутерброда с собой не на что купить!.. Вот наконец-то! Только я вас предупреждаю… Нет, все-таки я вам лучше не буду показывать, это я зря, вы все равно не так все поймете…
И он попытался вырвать у меня фотографию из рук, но я уже рассердился не на шутку, я мог бы уже и прибить этого непристойного джентльмена.
— А вот этого не надо, этого не надо, молодой человек! А то я вам могу ведь и не показать. Но, так и быть, я не изменю своему обещанию, если вы изволите меня внезапно выслушать и запомнить, что я скажу. И обязательно вы должны мне поверить. Клянусь не знаю даже чем, настолько вы мне во всем отказываете, клянусь, я вас не обманываю. У меня сейчас в руках ваша фотография. Из вашего будущего, не такого далекого. Когда? Я знаю, но этого вам не скажу, а то вы будете ждать, а я не хочу вам портить вашего будущего — оно у вас есть. Я знаю и год, и число. Что значит — когда? как же вы, юные, нетерпеливы! Ну, не через пять… Вам сейчас двадцать один без малого. Вы мечтаете о любви и о славе. О, я знаю, какого качества! Самого! Вы вправе, больше скажу: у вас эти возможности и есть, и будут. Но и не через десять… Да нет же, я не об успехе, а об этой вот фотокарточке говорю. Так вот, она столь же случайна и бессмысленна, как и все те фотографии, что вы уже у меня видели. Она столь же подлинна, но абсолютно случайна. Можете считать меня поклонником поэзии, не удержавшимся запечатлеть вас уже тем, кем вы еще только будете… Ладно, держите… Только зарубите себе, это случайный момент, а никакой не факт вашей биографии. Так, забавы вашей ради…
Но я уже не слышал его увещеваний. Я вперился в этот отпечаток, на этот раз даже куда более отчетливый, чем ноги Шекспира или птичка «Озерной школы». На меня в упор смотрело отраженное в зеркальной витрине лицо незнакомого молодого человека — он был старше меня лет на десять, может, даже поменьше, просто выглядел куда мужественнее. Лицо было привлекательным, но искаженным таким страданием и потрясением, какое редко встретишь на лицах людей, еще реже увидишь запечатленным. Подобную маску можно было бы отыскать в мифических сюжетах, когда герой обращается в камень от столкновения с чудовищем; может, у самой Медузы было подобное лицо, когда она узрела собственное отражение… В общем, отражение это поражало, хотя помещалось в витрине обыкновенного магазина готового платья между двумя манекенами, мужским и женским, как бы шагнувшими навстречу друг другу, чуть ли не руки протянувшими, — но между ними было заключено нечто ужасное, что и увидел Тот, Кто Отразился. А Тот, Кто Отразился, увидел Ее. А Она никак не могла вызвать подобного ужаса. В ней ничего ужасного такого не было. Да и не ужасного тоже. Бывают же потрясены и красотой. Во всяком случае, так пишут в книгах. Ничего подобного. Бледная моль, так я себе сразу сказал. Однако глаз не мог отвести. Что Он в Ней увидел? Может, так прозревают Судьбу? Может, Судьба так и выглядит? И наряд ее не привлекал внимания: какой-то для женщины безразличный к себе наряд — свободный, и только, и в руке хозяйственная сумка. Пепельные длинные волосы, всклокоченные, будто дыбом вставшие. Халда. Халда и есть, так я себе сказал. Не мог отвести глаз. Глаза! Глаз я не мог отвести от ее глаз! Большой лоб, широкие белесые брови, глаза скорее все-таки серые, чем голубые (фотография-то черно-белая), но большие, немаленькие таки глаза, прямоугольные какие-то, и расставлены волшебно — так далеко от переносицы, как и не бывает. Скулы тоже невозможно широкие, но этого как раз и не заметишь — так широко стоят глаза… Смотрят в разные стороны, как у рыбы. Рыба, сказал я себе. Моль, халда и рыба, так я себе сказал. Но никто никогда не был так строен под своей одеждой, как она…
Ах, нет, этого мне не пересказать. Я не помню, что я увидел сразу, а что разглядел потом, в какой последовательности это было… Это очень важно, в какой последовательности. Первое — это его потрясенное лицо. Потом недоумение перед ее лицом: в нем не было того, чем так уж потрястись. Потом ее отраженное лицо, еще более бледное, смытое, но и удивленное. Потом его отражение, словно бы искаженное еще большим ужасом уже от себя самого — от вида собственного потрясения. На какую-то долю секунды фотография ожила и повернулась. Словно кто-то еще вышел или вошел в магазин, и стеклянная дверь повернулась и качалась… но сначала он смотрел на нее, а она на витрину, а потом он на витрину, а она на него. Фотография запечатлелась во мне навсегда, она у меня и сейчас перед глазами. О, я изучил ее, как ничто другое за всю мою жизнь! Но только, может, их было последовательно три, как кадры киноленты. Или, на долю секунды, фотография стала стереоскопична настолько, что можно, казалось, было заглянуть и за спину сфотографированных…
— Не придавайте значения… Чистый случай… Абсолютно фрагмент… Не верьте ничему… Зря это я… Не думал, что вы…
…
И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что — оно-таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнатке Эвридики. Оно не начиналось, и оно не кончалось — оно было, оно жило в этой квартире, как пригревшаяся кошка, и никуда не собиралось уходить. Я и впрямь недолюбливал: «Озерную школу», помню, над нею мы бились особенно долго — ни у кого не было слаще губ!.. Если бы мы тогда знали, как нам это нравилось! Она снимала самую маленькую квартиру, какую я когда-либо видел. Верите ли, она была вдвое меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился, и мне уже казалось, что мы выросли вместе. И мы вспоминали с ней школьные игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой… — и заигрывались в них за полночь. «Спать! Спать!» — кричал ее любимый попугай Жако. «Как он-то здесь оказался? — удивлялся я. — Как он здесь поместился?..» Комнатка была вся завалена книгами непостижимой для меня учености, и сувенирами, немыслимыми по наивности. И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она меня отстраняла, потому что я, мол, все перепутаю; мы ползали на коленях, собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном совершенно не было места, чтобы вдвоем ползать, — мы упирались лбами. Так нам и пришлось впервые поцеловаться…
…
На самом деле, легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом — мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии. Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я, и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был, бесспорно, я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения. Собственно, сразу и тени не было… Это был я, лет на семь себя старше, и я себе, в принципе, нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь, и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня. Особенно импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом, как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами — но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был бесспорно я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица?
….
Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе — я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша «моя» Дика, — мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша, — настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела — выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была — для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта «не моя» Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?.
…
Она входила ко мне стремительно, в новой юбке — «Правда, прелесть?» в новых браслетах… Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу… находила листок. «Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь!..» Слезы будто восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.
…
Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание, лишить меня настоящего времени… настоящего — то есть счастья. А настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое — это была Дика. Как она была счастлива моему возвращению! как я был весел… И здесь, под ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако «Кофе уйдет! Кофе уйдет!», под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела, вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную ванную-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла, топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито, незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная, постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться.
…
А я — искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа. Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось, отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда — в последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как часто. Побег и возвращение… это был мой наркотик. Я воровал и коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого не существовал. О, этот последний день — первый день, когда ты свободен!
…
Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с Еленой, бегал тайком на почту — там, конечно, ничего не было, писал в Париж страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими затруднениями. Роман, между тем все разрастался в моем мозгу. Он назывался «Жизнь мертвого» и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского камикадзе, взорвав себя, как бомбу.
…
Она побежала за этими, с сачками и баграми… Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка — молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный… Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала… Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу — за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзёнок, и — полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху… Дика, как вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа… А серая, невидимая — недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком… и — обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это была последняя ласка на этой Земле.
….
После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пикассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее. Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки… и все заняты только любовью.
….
В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин от мужчин, — просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в парки, кафе и магазины — и выходил, не посидев, не закусив, ничего не купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а стою, стою перед витриной, смотрю тупо на два манекена, мужской и женский, протянувшие друг к другу руки и будто шагнувшие навстречу, чтобы обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда сквозь витрину между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с фотографии. Потому что на этот раз все было в точь: как я мог не видеть этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня не было на улице… Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в оцепенении, медленно ворочая в мозгу, эти простые соображения, Елена вышла из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на фотографии… взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то свое ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос — змеи. Я закричал и бросился за нею — убить. Убить, — впрочем, не то слово: я был уверен, что порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она бумажная. Это и убийством бы не было — так, клочки на асфальте. ЕЕ — не было. Как сквозь землю.
Порвать — ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем, что на самом деле я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя к ней и полюбить — наконец и до самого смертного конца. Что это был мой последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как же я был всю жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии…