Владимир Маяковский
ПАРИЖ
РАЗГОВОРЧИКИ С ЭЙФЕЛЕВОЙ БАШНЕЙ,
ЗАПИСКИ ЛЮДОГУСЯ,
ТЕАТР ПАРИЖА,
БЫТ,
РАЗГОВОРЧИКИ С ЭЙФЕЛЕВОЙ БАШНЕЙ
Обшаркан мильоном ног.
Исшелестен тыщей шин.
Я борозжу Париж –
до жути одинок,
до жути ни лица,
до жути ни души.
Вокруг меня –
авто фантастят танец,
вокруг меня –
из зверорыбьих морд –
еще с Людовиков
свистит вода, фонтанясь.
Я выхожу
на Place de la Concorde1.
Я жду,
пока,
подняв резную главку,
домовьей слежкою умаяна,
ко мне,
к большевику,
на явку
выходит Эйфелева из тумана.
– Т-ш-ш-ш,
башня,
тише шлепайте! –
увидят! –
луна – гильотинная жуть.
Я вот что скажу
(пришипился в шепоте,
ей
в радиоухо
шепчу,
жужжу):
– Я разагитировал вещи и здания.
Мы –
только согласия вашего ждем.
Башня –
хотите возглавить восстание?
Башня –
мы
вас выбираем вождем!
Не вам –
образцу машинного гения –
здесь
таять от аполлинеровских вирш.
Для вас
не место – место гниения –
Париж проституток,
поэтов,
бирж.
Метро согласились,
метро со мною –
они
из своих облицованных нутр
публику выплюют –
кровью смоют
со стен
плакаты духов и пудр.
Они убедились –
не ими литься
вагонам богатых.
Они не рабы!
Они убедились –
им
более к лицам
наши афиши,
плакаты борьбы.
Башня –
улиц не бойтесь!
Если
метро не выпустит уличный грунт –
грунт
исполосуют рельсы.
Я подымаю рельсовый бунт.
Боитесь?
Трактиры заступятся стаями?
Боитесь?
На помощь придет Рив-гош2.
Не бойтесь!
Я уговорился с мостами.
Вплавь
реку
переплыть
не легко ж!
Мосты,
распалясь от движения злого,
подымутся враз с парижских боков.
Мосты забунтуют.
По первому зову –
прохожих ссыпят па камень быков.
Все вещи вздыбятся.
Вещам невмоготу.
Пройдет
пятнадцать лет
иль двадцать,
обдрябнет сталь,
и сами
вещи
тут
пойдут
Монмартрами на ночи продаваться.
Идемте, башня!
К нам!
Вы –
там,
у нас,
нужней!
Идемте к нам!
В блестеньи стали,
в дымах –
мы встретим вас.
Мы встретим вас нежней,
чем первые любимые любимых.
Идем в Москву!
У нас
в Москве
простор.
Вы
– каждой! –
будете по улице иметь.
Мы
будем холить вас:
раз сто
за день
до солнц расчистим вашу сталь и медь.
Пусть
город ваш,
Париж франтих и дур,
Париж бульварных ротозеев,
кончается один, в сплошной складбищась Лувр,
в старье лесов Булонских и музеев.
Вперед!
Шагни четверкой мощных лап,
прибитых чертежами Эйфеля,
чтоб в нашем небе твой израдиило лоб,
чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили!
Решайтесь, башня,–
нынче же вставайте все,
разворотив Париж с верхушки и до низу!
Идемте!
К нам!
К нам, в СССР!
Идемте к нам –
Я
вам достану визу!
[1923]
ЗАПИСКИ ЛЮДОГУСЯ
ПРЕДИПОЛСЛОВИЕ
Вы знаете, что за птица Людогусь? Людогусь – существо с тысячеверстой шеей: ему виднее!
У Людогуся громадное достоинство; “возвышенная” шея. Видит дальше всех. Видит только главное. Точно устанавливает отношения больших сил.
У Людогуся громадный недостаток: “поверхностная” голова – маленьких не видно.
Так как буковки – вещь маленькая (даже называется – “петит!”), а учебники пишутся буковками, то с такого расстояния ни один предмет досконально не изучишь.
Записки Людогуся блещут всеми людогусьими качествами.
О ЧЕМ!
О парижском искусстве + кусочки быта.
До 14 года нельзя было выпустить подобные записки.
В 22 году – необходимо.
До войны паломники всего мира стекались приложиться к мощам парижского искусства.
Париж знали наизусть.
Можно не интересоваться событиями 4-e Тверской-Ямской, но как же не знать последних мазков сотен ателье улицы Жака Калло?!
Сейчас больше знакомых с полюсами, чем с Парижем. Полюс – он без Пуанкарей. Он общительнее.
ВЕСЕЛЕНЬКИЙ РАЗГОВОРЧИК В ГЕРМАНСКОМ КОНСУЛЬСТВЕ
– Виза есть?
– Есть.
– Ваш паспорт?
Протягиваю красную книжечку РСФСР. У секретарши руки автоматически отдергиваются за ее собственную спину.
– На это мы виз не ставим. Это надо переменить. Зайдите. Тут рядом 26-й номер. Конечно, знаете. (Беленькое консульство!)
Мадам говорит просто, как будто чашку чая предлагает.
Делаю удивленное и наивное лицо:
– Мадам, вас, очевидно, обманывают: наше консульство на Унтер-ден-Линден, 7. В 26-м номере, должно быть, какая-то мошенническая организация. 26-й номер нигде в НКИД не зарегистрирован. Вы должны это дело расследовать.
Мадам считает вопрос исчерпанным.
Мадам прекращает прения:
– На это мы визы не поставим.
– На что же вы ее поставите?
– Можем только на отдельную бумажку.
– На бумажку, так на бумажку – я не гордый.
– Неужели вы вернетесь опять гуда?!
– Обязательно.
Мадам удивлена до крайности.
Очевидно, наши “националисты”, проходившие за эти годы сквозь консульства, с такой грациозностью, с такой легкостью перепархивали с сербского подданства на китайское, что мое упорство просто выглядело неприлично.
ДИАЛОГ СО “СПЕЦИАЛЬНЫМ” ПОЛИЦЕЙСКИМ
Французская граница. Осмотр паспортов. Специальный комиссар полиции. Посмотрит паспорт и отдаст. Посмотрит и отдаст.
Моя бумажка “специальному” определенно понравилась.
“Специальный” смотрит восторженно то на нее, то на меня.
– Ваша национальность?
– Русский.
– Откуда едете?
– Из Берлина.
– А в Берлин откуда?
– Из Штетина.
– А в Штетин откуда?
– Из Ревеля.
– А в Ревель откуда?
–– Из Нарвы.
– А в Нарву откуда?
Больше иностранных городов не осталось. Будь, что будет. Бухаю:
– Из Москвы.
В ответ получаю листок с громким названием: “Санитарный паспорт” и предложение:
В 24 часа явиться к префекту парижской полиции.
Поезд стоит. Стою я. Рядом – “специальный”. Поддерживает вежливую беседу. Где остановлюсь? Зачем еду? Такой внимательный. Все записывает.
Поезд трогается. “Специальный” соскакивает, напоминая:
– В двадцать четыре!
Предупредительные люди!
У ПРЕФЕКТА ПОЛИЦИИ
Париж. Закидываю вещи в первый попавшийся отель. Авто. Префектура.
Отвратительно с блестящей Сены влазить в огромнейшую нудную казарму. Наполнена блестящими сержантами и привлекаемою за что-нибудь дрянью парижских чердаков и подвалов.
Меня сквозь нищую толпу отправляют на третий этаж. Какой-то секретарь в черной мантилье.
Становлюсь в длинную очередь. Выстоял.
– У меня “санитарный паспорт”. Что делать?
– Сняться. Четыре карточки засвидетельствуете в своем участке и оставите там, а четыре засвидетельствуете и сейчас же сюда.
– Мосье! “Санитарный паспорт”, очевидно, преследует медицинские цели. Я из России два месяца. Нет смысла хранить столько времени вшей специально для Парижа. Во-вторых, едва ли (фотография – хорошее средство от тифов: я буду сниматься одетым, до пояса, в маленьком формате; если у меня даже вши и есть, не думаю, чтобы они при таких условиях вышли на карточках.
Очевидно, “санитарный” – по-французски не то, что по-русски. Речь моя “мусье в мантилье” не убедила, и меня все-таки послали к… фотографу.
Вместо фотографа я пошел к себе в отель. Так и так. Если всю эту канитель надо проделывать, возьмите мне на завтра билет в Берлин.
– Плюньте и дней десять живите!
Плюнул с удовольствием.
СХЕМА ПАРИЖА
После нищего Берлина – Париж ошеломляет. Тысячи кафе и ресторанов. Каждый, даже снаружи, уставлен омарами, увешан бананами. Бесчисленные парфюмерии ежедневно разбираются блистательными покупщицами духов. Вокруг фонтанов площади Согласия вальсируют бесчисленные автомобили (кажется, есть одна, последняя, лошадь,– ее показывают в зверинце). В Майолях, Альгамбрах – даже во время действия, при потушенных люстрах – светло от бесчисленных камней бриллиантщиц. Ламп одних кабаков Монмартра хватило бы на все российские школы. Даже тиф в Париже (в Париже сейчас свирепствует брюшной тиф) и то шикарный: парижане его приобретают от устриц.
Не поймешь! Три миллиона работников Франции сожрано войной. Промышленность исковеркана приспособлением к военному производству. Области разорены нашествием. Франк падает (при мне платили 69 за фунт стерлингов!). И рядом – все это великолепие!
Казалось бы, для поддержания даже половины этой роскоши – каждый дом Парижа надо бы обратить в завод, последнего безземельного депутата поставить к станку.
Но в домах, как и раньше, трактиры. Депутаты, как и раньше, вертят языками. Хожу улицами. Стараюсь понять схему парижского дня, найти истоки золота, определить размеры богатства.
Постепенно вырисовывается такая схема:
Деловой день (опускаю детали) – все, начиная с Палаты депутатов, с крупнейших газетищ, кончая последней консьержкой, стараются над добычей золота не из каких-нибудь рудников, а из разных подозрительных бумажек: из Версальского договора, из Севрского, из обязательств нашего Николая. Трудится Пуанкаре, выкраивает для Германии смирительную рубашку репараций. Трудится газета, травящая Россию, мешающую международным грабежам. Трудится консьержка, поддерживая свое правительство по мере сил и по количеству облигаций русских займов.
Те, кто урвали из возмещенных “военных убытков”, идут в Майоли. Те, кто только получили жалованье, при выколачивании, шествуют в кафе. Те, кто ничего не получили, текут в кино, смотреть призывы правительства к размножению (надо “переродить” немцев!), любуются “самым здоровым новорожденным Парижа”, стараются рассчитать, сколько франков такой род обойдется в хозяйстве, и… слабо поддаются агитации.
А утром возвращающихся из Монмартра встречают повозки зелени окрестных фермеров, стекающихся в Галль – “желудок Парижа”.
Крестьяне получают бумажки и медь, оставшиеся от размена германских золотых марок. Париж получает свою порцию салатов и моркови для восстановления сил трудящихся Пуанкарей и консьержек.
К сожалению (для Парижа), это не перпетуум мобиле.
Все меньше французов, все больше доллароносных американцев лакомятся Парижем. Американцы ездят в Париж так же, как русские в Берлин,– отдохнуть. Им дешевка!
Все меньше надежд на целительные свойства германских марок.
Париж начинает понимать – времена феодализма прошли. Военной податью не проживешь. Париж подымает голову. Париж старается заглянуть через “санитарные паспорта” специальных комиссаров полиции. Склоняют парижские газеты слова: “мораторий”, “отсрочка”, “передышка”. Кричат с газетных страниц 270 интервью Эррио.
ИСКУССТВО ПАРИЖА
До войны Париж в искусстве был той же Антантой. Париж приказывал, Париж выдвигал, Париж прекращал. Так и называлось: парижская мода.
Критики (как всегда, недоучившиеся художники) были просто ушиблены Парижем.
Что бы вы ни делали нового, резолюция одна: в Париже это давно и лучше.
Вячеслав Иванов так и писал:
Новаторы до Вержболова!
Что ново здесь, то там не ново.
Доходили до смешного:
В Москве до войны была выставка французов и русских. Критик Койранский назвал русских жалкими подражателями и выхвалял какой-то натюрморт Пикассо. На другой день выяснилось, что служитель перепутал номера, и выхваляемая картина оказалась кисти В. Савинкова, ученика жалких “подражателей”, а сам Пикассо попал в “жалкие”.
Было до того конфузно, что газеты даже писать об этом отказывались. Тем конфузнее, что на натюрморте были сельди и настоящая великорусская краюха черного хлеба, совершенно немыслимая у Пикассо.
Даже сейчас достаточно выступить в Париже, и вам обеспечены и приглашение в Америку и успех в ней. Так, например, даже провалившийся в Париже Балиев выгребает ведрами доллары из янки.
Восемь лет Париж работал без нас. Мы работали без Парижа.
Я въезжал с трепетом, смотрел с самолюбивой внимательностью.
А что, если опять мы окажемся только Чухломою?
ЖИВОПИСЬ
Внешность (то, что вульгарные критики называют формой) всегда преобладала во французском искусстве. В жизни это дало “парижский шик”, в искусстве это дало перевес живописи над другими искусствами.
Живопись – самое распространенное, самое влиятельное искусство Франции. Не говорю даже о квартирах. Кафе и рестораны сплошь увешаны картинами. На каждом шагу магазин-выставка. Огромные домища – соты-ателье. Франция дала тысячу известнейших имен. А на каждого с именем приходится еще тысяча пишущих, у которых не только нет имени, но и фамилия их никому не известна, кроме консьержки.
Перекидываюсь от картины к картине. Выискиваю какое-нибудь открытие. Жду постановки новой живописной задачи. Добиваюсь в картине раскрытия лица сегодняшнего Парижа.
Заглядываю в уголки картин – ищу хоть новое имя.
Напрасно.
Попрежнему центр – кубизм. Попрежнему Пикассо – главнокомандующий кубистической армией.
Попрежнему грубость испанца Пикассо “облагораживает” наиприятнейший зеленоватый Брак.
Попрежнему теоретизируют Меценже и Глез.
Попрежнему старается Леже вернуть кубизм к его главной задаче – объему.
Попрежнему непримиримо воюет с кубистами Делонэ.
Попрежнему “дикие” – Дерен, Матис – делают картину за картиной.
Попрежнему при всем при этом имеется последний крик. Сейчас эти обязанности несет всеотрицающее и всеутверждающее “да-да”.
И попрежнему… все заказы буржуа выполняются бесчисленными Бланшами. Восемь лет какой-то деятельнейшей летаргии.
Это видно ясно каждому свежеприехавшему.
Это чувствуется и сидящими в живописи.
С какой ревностью, с какими интересами, с какой жадностью расспрашивают о стремлениях, о возможностях России.
Разумеется, не о дохлой России Сомовых, не об окончательно скомпрометировавшей себя культуре моментально за границей переходящих к Гиппиусам Малявиных, а об октябрьской, об РСФСР.
Впервые не из Франции, а из России прилетело новое слово искусства – конструктивизм. Даже удивляешься, что это слово есть во французском лексиконе.
Ie конструктивизм художников, которые из хороших и нужных проволок и жести делают ненужные сооруженьица. Конструктивизм, понимающий формальную работу художника только как инженерию, нужную для оформления всей нашей практической жизни.
Здесь художникам-французам приходится учиться у нас.
Здесь не возьмешь головной выдумкой. Для стройки новой культуры необходимо чистое место… Нужна октябрьская метла.
А какая почва для французского искусства? – Паркет парижских салонов!
[1922]
ТЕАТР ПАРИЖА
Париж гордится своей Комедией, театром Сары Бернар, Оперой… Но парижане ходят в Альгамбру, к Майолю и в прочие веселые места. Туда и я.
Тем более, что драма и, конечно, опера и балет России несравненно и сейчас выше Парижа. Но меня даже не интересовало сравнивать наши руины с чужими и гордиться величием собственных. В Альгамбре и Фоли-Бержер, кроме искусства, которым живет сейчас масса Парижа, выступают быт, темперамент, одобрение и негодование пылких французов.
Популярность этих ревю-обозрений потрясающа.
У нас сейчас корпят над десятком постановок в сезон и все же через неделю с ужасом окидывают партерные плеши.
В Париже ревю идет год, в огромном театре перекидывает четырехсотые спектакли на следующий год, и все время сидят, стоят и висят захлебывающиеся восторгом люди.
Актриса может сколько угодно под бешеный джаз-банд выламывать руки и ноги, но никто из публики не должен даже слегка поломать голову.
Каков вкус?
ВКУС МАХРОВОГО БУРЖУА
Это Майоль. Крохотный зал. Со сцены в публику мостки.
Войдя, оглядев балкон, я сначала удивился, чего это публика голые колени на барьер положила. Ошибся.
Наклонились почтенные лысины. Сверху, должно быть, выглядит фантастическим биллиардом в триста лоснящихся шаров.
В обозрении три действия. Сюжет простой. В трех действиях бегают, декламируют и поют любовные вещи, постепенно сводя на нет количество одежи. Кончается все это грандиозным гопаком в русских костюмах. Очевидно, наша эмиграция приучила уважать “национальное достоинство России”.
Три актрисы выходят с огромными вазами конфет (эти же вазы – почти единственная одежда) и начинают храбро бомбардировать этими конфетами раскрасневшиеся и влажные от удовольствия лысины…
С полчаса в зале стоит “здоровый, бодрящий” смех.
Это культурное развлечение кончается для официальности легким демократическим выступлением.
Шансонетка поет под оркестр с проскальзывающими нотами марсельезы – о презрении к законам, о вражде к государству и о свободе… есть, пить и любить на Монмартре.
“Я свободной Монмартрской республики дочь”.
РАЗНОЦВЕТНЫЙ ВКУС
Это Альгамбра. Многоярусный театр. Вкусы пестрые – от благородного партера до блузной галерки.
Программа тоже пестрая – от балерин-наездниц до драмы Мистингет.
Здесь уже видишь эпизодики отражений внутрипарижской борьбы.
Первый номер – дрессированные попугаи. Дама расставила антантовские флажки: французский, английский, бельгийский, итальянский, американский, японский.
Попугай за ниточку будет подымать любой, по желанию публики.
Дама предлагает публике выбирать.
В ответ с одной стороны галерки крик басом:
– Русский!
С другой – тенором:
– Большевик!
Дама смущена, извиняется:
– Таких нет!
Партер и половина ярусов свистит и цыкает на галерку.
Когда, наконец, согласились на американском, перепуганный попугай, которому пришлось принять участие в “классовой борьбе” в незавидной роли соглашателя, уже ничего не мог поднять, кроме писка.
Страсти рассеяли музыкой два англичанина, игравшие на скрипках, бегая, танцуя и перекидываясь смычками.
Окончательно страсти улеглись на “драме” Мистингет.
Драма несложная. Верзила заставляет любовницу принять участие в крушении и ограблении поезда. Кладут на рельсы камень. Мистингет в отчаянии. Ей грозят. Все же она старается предупредить машиниста. Не может. Каким-то чудом ей удается под носом паровоза свернуть камень на головы бандитов. Поезд прошел. Бандиты убиты. Порок покаран. Добродетель восторжествовала.
Эта мораль (разыгранная, правда, Мистингет поразительным языком с поразительным искусством) примиряет всех разнопартийных, но одинаково сантиментальных парижан.
На следующем номере страсть разгорается.
Трансформатор.
Изображает всех – от Жореса до Николая Второго.
Безразлично проходят Вильсон, Римский папа и др.
Но вот – Пуанкаре! – и сразу свист всей галерки и аплодисменты партера.
Скорей разгримировывается.
– Жорес!– Свист партера и аплодисменты галерки.
– Русский несчастный царь.– Красный мундир и рыжая бородка Николая.
Оркестр играет: “Ах, зачем эта ночь так была хороша”.
Бешеный свист галерки и аплодисменты партера. Скорей обрывает усы, ленту и бородку.
Для общего успокоения:
– Наполеон!
Сразу рукоплескания всего зала. В Германии в точно таких случаях показывают под занавес Бисмарка.
Здесь веселее.
Если эта, все же рафинированная аудитория так страстна в театре, то как “весело” будет Пуанкаре, когда ареной настоящей борьбы станут улицы Парижа.
СЕРЫЙ ВКУС
Ревю Фоли-Бержер. Театр мещан. Театр обывателя. Огромный, переплетенный железом. Напоминает питерский Народный дом.
Здесь и вкус Майоля – только чтобы не чересчур голый.
И вкус Альгамбры – только чтобы мораль семейная.
Но зато, если здесь и полуголые, то в общепарижском масштабе. Сотни отмахивающих ногами англичанок. Максимум смеха и радости, когда вся эта армия, легши на пол, стала вздымать под занавес то двести правых, то двести левых ног.
Это единственный номер из всех, виданных мною в парижских театрах, который был дважды биссирован.
Даже драма Мистингет здесь была бы неуместна.
Смех, конечно, вызывается тем, что актеры играют пьяных, не попадающих в рукав, садящихся на собственные цилиндры. И, конечно, общий восторг, общая радость – вид собственного быта, собственной жизни.
Это сцена у консьержки. Роженица. Но и посланные за акушеркой, и сама акушерка, и доктор – все остаются завороженные рассказом консьержкиной дочки о кино и философией самой консьержки. Врывается рассвирепевший отец, его успокаивают: за разговором французик успел родиться сам. Приблизительно так.
И это идет, идет и идет ежедневно.
А ЧТО ЕЩЕ?
Это, конечно, не арена для одиноких художников, революционизирующих вкус.
Что же делают они?
Новых постановок я не видел.
Говорили о пьесе модного сейчас “левого” Кокто: не то “Бык на крыше”, не то “Свадьба на Эйфелевой башне”. Современная пьеса, шедшая для “красоты” чуть ли не в кринолинных костюмах… О Софокле в Пикассо. Мешанина. Однобокость. И она будет всегда, пока будут стараться натянуть новую форму на отмирающий быт Парижа. А у нас новый быт вкрутить в старую форму.
Хороший урок и для новаторов России.
Хочешь найти резонанс революционному искусству – крепи завоевания Октября!
[1923]
БЫТ
Этот очерк – о быте Парижа. Я не был во Франции до войны, бывшие утверждают – внешность Парижа за эти годы изменилась мало: толпа, свет, магазины – те же. Поэтому буду говорить только о сегодняшних черточках.
ОТНОШЕНИЕ К НАМ
Германия пережила медовый месяц любви к РСФСР.
Эта любовь перешла в спокойную дружбу. Иногда даже ревнивую, со сценами. Так было, например, во время поездки Эррио по России. Некоторые газеты пытались видеть в этом измену – роман с француженкой.
Париж видит сейчас первых советских русских. Красная паспортная книжечка РСФСР – достопримечательность, с которой можно прожить недели две, не иметь никаких иных достоинств и все же оставаться душой общества, вечно показывая только эту книжечку.
Всюду появление живого советского производит фурор с явными оттенками удивления, восхищения и интереса (в полицейской префектуре тоже производит фурор, но без оттенков). Главное – интерес: на меня даже установилась некоторая очередь. По нескольку часов расспрашивали, начиная с вида Ильича и кончая весьма распространенной версией о “национализации женщин” в Саратове.
Компания художников (казалось бы, что им!) 4 часа слушала с непрерываемым вниманием о семенной помощи Поволжью. Так как я незадолго перед этим проводил агитхудожественную кампанию по этому вопросу, у меня остались в голове все цифры.
Этот интерес у всех, начиная с метельщика в Галле, с уборщика номера, кончая журналистом и депутатом.
Конечно, главные вопросы о Красной Армии.
Один француз, владелец художественного магазина, серьезно убеждал меня, что не стоит пытаться завоевать Францию, так как, во-первых, это невозможно (Жоффр!), а во-вторых, надо сохранить латинскую культуру. И закончил с истинно парижскою любезностью: “Ваше красное вино нужно немного смешать с нашей водой, и тогда это будет напиток и для французского обеда”.
Пришлось указать, что меню для него будут составлять французские рабочие без моего непосредственного участия.
Этот интерес не только любезность к гостю.
Так, например, на банкете, устроенном по случаю моего приезда художниками Монмартра, известный французский критик Вольдемар Жорж первый тост предложил за Советскую Россию. Предприятие в парижской обстановке не очень безвредное.
Даже мне приходилось все время вводить публичные разговоры исключительно в художественное русло, так как рядом с неподдельным восторгом Жоржа всегда фимиамился восторг агентов префекта полиции, ищущих предлога для “ускорения” моего отъезда.
Интерес растет во всем. Начинается, конечно, с искусства. Парижские издатели ищут для переводов писателей РСФСР. Пианист Орлов играет у м-м Мильеран. Мадам Мильеран входит в комитет помощи детям, официально устраивающий советскую выставку живописи. Для выставки этой отводится лучшее помещение – комната Лувра.
Кончается упрочением и расширением влияния т. Скобелева, от чуть ли не заложника, до неофициальноного, но все-таки торгового и пр. представителя Советов.
ОТНОШЕНИЕ К ЭМИГРАЦИИ
С возрастанием интереса к людям РСФСР, естественно, падает “уважение” к белогвардейской эмиграции, переходя постепенно в презрение.
Это чувство становится всемирным – от отказа визирования белогвардейских паспортов Германией, до недвусмысленного указания на дверь “послу” Бахметьеву в Вашингтоне.
В Париже самая злостная эмиграция – так называемая идейная: Мережковский, Гиппиус, Бунин и др.
Нет помоев, которыми бы они не обливали все относящееся к РСФСР.
Вплоть до небольшого “театра для себя”.
Мне рассказывал, напр., один парижский литератор о лекции Гиппиус на невинную тему о Блоке. Исчерпав все имеющиеся в стихах, в печатном материале указания на двойственность, на переменчивость его, на разный смысл “12”,– она вдруг заминается…
– Нет, нет, об этом я не стану говорить.
Из рядов встает Мережковский:
– Нет, обязательно скажите, тут не должно быть никаких недоговорок!
Гиппиус решительно отказывается:
– Это антиеврейские фразы из личной переписки, и их неудобно опубликовывать, нет. Нет, не могу…
Ничего достоверного, но тень на Блока – на лучшего из старописательской среды, приявшего революцию,– все-таки по мере возможности брошена.
“Идейность” эта вначале кое-что давала: то с бала Grand Prix3 перепадет тысяч 200 франков, то дюшес де Клармонт устроит вечер. Это для верхушек эмиграции. Низы воют, получая только изредка обеденные карточки.
Впрочем, в связи с провалом “идейности” уменьшилось и количество “вещественных доказательств невещественных отношений”.
Перед моим отъездом уже какая-то дюшесса выражалась так: надо устроить этот вечер, чтоб они хоть месяца два не лезли! Все-таки солидный шаг из русской интеллигенции в… в черт его знает во что!
Я ни слова не прибавляю в этих разговорах от своей ненависти. Это точная, записанная мною в книжечку характеристика самих низков парижской эмиграции.
Лично я с этими китами не встречался по понятным причинам, да и едва ли они мне б об этом рассказали.
Рядом с изменением “душевных” отношений меняется и правовое.
При мне громом среди ясного неба прозвучал отказ германского посольства от визирования эмигрантских паспортов.
При постоянных поездках в низковалютную Германию для поправки денежных дел – это большой удар. Многие стали бешено наводить справки, где же им взять наш красный паспорт (на первое время, очевидно, решили иметь два), потом последовало, по настоянию французов, очевидно, разъяснение, что паспортов не визируют, но будут визировать бумажки. Все-таки с бумажками им много хуже – по себе знаю!
Зато в положительную радость привело германское консульство визирование в Париже первого, моего, советского паспорта. Я мирно заполнил анкету. Служащие засуетились. Побежали к консулу; вышел сам, прекраснейший и добрейший г-н Крепе, тут же велел не требовать никаких анкет от советских. В секунду заполнив все подписи, выдал мне визированной мою редкость.
ВНЕШНОСТЬ
Уличная, трактирная и кафейная жизнь Парижа во всех разгарах. Кафе эти самые через магазин, два – обязательно. До 12-ти – по кафе и ресторанам, после 12-ти и до 2-х – Монпарпасс, и после всю ночь – Монмартр или отдельные шоферские кабачки на Монпарнассе. А под самое утро – особое рафинированное удовольствие парижан – идти смотреть в Центральный рынок Галль пробуждение трудового Парижа.
Париж не поражает особой нарядностью толпы, вернее, не кричит. На центральных улицах Берлина эта нарядность прет более вызывающе; во-первых, заметнее, наряду с массой ободранных берлинцев, во-вторых, в Берлин приезжают одеваться “средняки” из высоковалютных стран. С неделю перед отъездом носят все на себе, чтобы вещь слегка обносилась и не вызывала особой алчности таможенников.
Потрясает деятельно, очевидно, сохраняемая патриархальность парижского быта.
Где бы вы ни были: в метро, в ресторане, на рынке, в квартире – те же фигуры, давным-давно знакомые по рисуночкам к рассказикам Мопассана.
Вот в метро глухой поп уселся на самом неудобном кондукторском месте, положил у ног свои религиозные манатки, уперся глазами в молитвенник. Полная непоколебимость. По окончании молитвы – ошеломляющее сведение: проехал две станции за своей церковкой. К аскету возвращается долго сдерживаемая страстность (еще бы – обратный путь новые 50 сантимов!), рвется на ходу прямо в тоннель, отбивается от хватающих за фалды спасителей, на остановке теряет шапчонку и, блестя тонзурой и размахивая крыльями пелерины, носится по перрону, призывая бога-отца со всеми его функциями разразить громом кондуктора.
Трактир. Двое усачей в штатском, но украшенные военными орденами и огромными усищами, привязав лошадей у входа, зашли запить прогулку по Булонскому лесу. Сидят с величественностью Рамзеса, всеми зубами штурмуют омара, отрываясь только на секунду ругнуть немцев или оглядеть вновь вошедшую даму.
А в Тюльерийском саду – ряды черных старух над всевозможнейшими вязаниями.
Только изредка взвизгом контраст: у остановки метро ободранная женщина, не могущая из-за тесноты попасть во второй класс и за отсутствием сантимов – в первый, кроет заодно и хозяев метрополитена и проклятую войну.
– Раньше, когда был жив муж, небось этого не сделали бы!
Сначала меня поразило, особенно после Берлина, полное отсутствие просящих нищих. Думал, “во человецех благоволение”. Оказалось другое. Какая-то своеобразная этика парижских нищих (а может, и полицейская бдительность) не позволяет им голосить и протягивать руку. Но все эти мрачные фигуры, безмолвно стоящие сотнями у стен,– те же берлинские отблагодаренные Пуанкаре герои войны или осколки их семей.
ВЕСЕЛИЕ
В Париже нет специфических послевоенных удовольствий, захвативших другие города Европы.
Есть танцы. Увлечение тустепами большое, но нет этого берлинского – “восьмичасовой танцевальный день!”– чтобы все от 4 до 7 и от 9 до 2 ночи бежали толпами в “диле”.
Нет и своеобразных американских игр: 200 часов беспрерывной игры на рояли, пока играющий не умрет или не сойдет с ума.
Нет и английской игры в “бивер”. Разыскивают на улице бородача, и кто первый увидел и крикнул “бивер”, тот выиграл очко (в Лондоне нет бородачей, только Бернар Шоу да король Георг,– Бернар Шоу брить бороду не хочет, а Георг не может, “так как на почтовых марках 1/3 мира он с бородой”),
Веселие Парижа старое, патриархальное, по салонам, по квартирам, по излюбленным маленьким кабачкам, куда, конечно, идут только свои, только посвященные.
Уличное веселие тоже старое, патриархальное. В день моего отъезда был, напр., своеобразный парижский карнавал – день святой Екатерины, когда все оставшиеся в девушках до 30 лет разодеваются в венки и в цветы, демонстрируясь, поя и поплясывая по уличкам.
Европейские культурные удовольствия “для знатных иностранцев” запрятались на Монмартр.
Если бы наш Фореггер бросился сюда, ища “последний крик”, “шумовую музыку” для огорошения москвича,– он был бы здорово разочарован. Даже все “тустепы” и “уанстепы” меркнут рядом с потрясающей популярностью… российских “гайда-троек”. Танцуют под все русское. Под Чайковского (главным образом), под “Растворил я окно”, под “Дышала ночь восторгом сладострастья”, под “Барыню” даже! Играют без перерыва, переходя с мотива на мотив и от столика к столику за сбором франков. Раз, увидев протянутые мною 10 франков и, очевидно, угадав русского, маэстро живо перевел скрипку на “Боже, царя храни” (публика продолжала танцевать), видя, что я отдергиваю франки, дирижер с такою же легкостью перевел на “Камин потух”.
И в каждом оркестре обязательно гармонь, немного, говорят, усовершенствованная, но все же настоящая гармонь.
Недаром русские не только в присутствующих, но и в служащих. Танцуют, видите ли. Хозяин нанимает пару дам и пару стройных мужчин, так вот эти мужчины из аристократов русской эмиграции. В одном кабачке вижу знакомое лицо.– Кто это? – Это – ваш москвич. Один из золотой молодежи, известный всей Москве по громкому процессу об убийстве жены.
И вот – Монмартрский кабак: 40 франков в вечер и бутерброд.
ПАЛАТА ДЕПУТАТОВ
Рвусь осмотреть высший орган демократической свободной республики.
Перед зданием с минуту не могу вручить пропуск, все глаза устремлены на карету цугом, с длиннейшим эскортом. Кто? Сержант козыряет, но едущего за жандармерией не разглядеть – не то новый английский посланник, не то сам Пуанкаре.
Бреду через десятки инстанций. Каждая “инстанция” пронзительно кричит, передавая другой, другая проверит и кричит дальше, пока не добредаю до галерки. Еще темно (одно верхнее окно – крыша); депутаты собираются ровно в два часа дня, но все хоры и ярусы уже заняты благоговейным шепотом переговаривающимися под бдительным оком медализированных капельдинеров парижанами.
– Сегодня скучно будет, разве что Пуанкаре будет говорить по бюджету, вот тогда дело другое, тогда пошумят.
Ждем долго. Рядом старик (какой-то русский генерал, всем рассказывающий о двух своих сыновьях), тихо и уверенно засыпает.
Передо мною трибуна в три яруса, секретарский стол внизу, выше – ораторская трибуна, и, наконец, самая вышка – председательский “трон”. Пред – полукруг депутатских скамей, меж ними чинно расхаживающие, сияя цепями, пристава (большинство – почетные инвалиды войны). Зал наполняется туго: вопросы не интересные, да и интересные решаются не здесь – за кулисами. Из 650 депутатов еле набирается сотня. Сосед называет: вот на крайней правой седой, лысый – это Кастело – роялист, вот этот левее черный – Моро-Джафери, слева пусто. Узкая и без того коммунистическая полоска еще сузилась с отъездом коминтернцев в Москву. Ровно в два отдаленный бой барабана, пристава выстраиваются, меж их рядами пробегает и всходит, гордо закинув голову, на свое место председатель Пере. Вопрос для политиканов действительно скучный – какой-то депутат центра поддерживает свою статью бюджета – поддержка медицинских школ. Депутат – провинциал. Провинциал горячится. Очевидно, говорить ему не часто – говорит, стараясь произвести впечатление, с пафосом.
Но впечатление маленькое.
Г-н Пере читает бумаги, депутаты расхаживают, читают газеты, от времени до времени начинают на весь зал переругиваться между собой.
Г-н Пере лениво урезонивает депутатов, оратор мчит дальше. Депутаты дальше шумят. Словом – “у попа была собака”.
Без всякого комплимента приходится установить – даже в наших молодых советах можно было бы поучить палату серьезности и отношению к делу.
Потеряв надежду на появление разнообразия в этом меланхолическом деле, расхожусь вместе со всей остальной расходящейся публикой.
ПОИСКИ ТЕХНИКИ
На обратном пути я стал бомбардировать руководителей моих просьбой избавить меня от политиканства депутатов и от искусства и показать что-нибудь новое из парижской “материальной культуры”.
– Что у вас выстроили нового, покажите что-нибудь, что бы не служило или удовольствиям, или организации новых военных налетов.
Мои руководители задумались – такового что-то не припомним. Такого что-то за последние годы не было.
Отношу это к неосведомленности моих руководителей, но все же это показательно. Ведь вот в Москве, что ни говори, а какую-нибудь стройку, хотя бы восстановление – для нас и это много – все же любой покажет.
Наконец, на другой день художник Делонэ (опять художник!), раздумав, предложил мне:
– Поедем в Бурже.
БУРЖЕ
Бурже – это находящийся сейчас же за Парижем колоссальный аэродром.
Здесь я получил действительно удовольствие.
Один за другим стоят стальные (еле видимые верхушками) аэропланные ангары. Провожающий нажимает кнопку, и легко, плавно электричество отводит невероятную несгораемую дверь. За дверью аккуратненькие, блестящие аэропланы – вот на шесть человек, вот на двенадцать, вот на двадцать четыре. Распахнутые “жилеты” открывают блестящие груди многосильнейших моторов. С каким сверхлуврским интересом лазим мы по прекраснейшим кабинкам, разглядываем исхищрения и изобретения, любезно демонстрируемые провожающим летчиком.
Рядом второй – ремонтный ангар. Показывают одни обломки,– вот в этом летели через Ламанш, и сошедший с ума, в первый раз влезший пассажир убил выстрелом из револьвера наповал пилота. Погибли все. С тех пор пилотов и пассажиров размещаем иначе.
Рядом обивают фанерой длинненькую летательную игрушку. С гордостью показывают особый холст на крыльях – не уступит алюминию, не секрет.
Переходим через аккуратную, небольшую таможню на гладко вымощенную площадку.
Грузятся два 24-местных аэроплана. Один в Лондон, а другой в Швейцарию.
Через минуту вынимают клинья из-под колес, аэропланы берут долгий разбег по полю, описывают полукруг, взвиваются и уже в небе разлучаются: один – на север, другой – на восток.
Хорошо-то хорошо, только бы если отнять у этих человеко-птиц их погромные способности.
Перед уходом мы, с трудом изъяснявшиеся все время с нашим любезным провожатым, пытаемся с тем же трудом его поблагодарить. Француз выслушал и потом ответил на чисто русском языке:
– Не стоит благодарности, для русских всегда рад, я сам русский, ушел с врангелевцами, а теперь видите…
Серьезную школу прошли! Где только русских не раскидало. Теперь к нам пачками возвращаются “просветленные”.
Что ж, может быть, еще и РСФСР воспользуется его знаниями.
Вот Франция!
А за всем этим памфлетом приходится сказать – ругать, конечно, их надо, но поучиться у них тоже никому из нас не помешает. Какая ни на есть вчерашняя, но техника! Серьезное дело.
[1923]
1. Площадь Согласия (франц.).
2. Левый берег (франц.).
3. Большой приз (франц.).