» Три новеллы про Лису
1. Пианист и Лиса
Кафе «Томный енот», которого сейчас, конечно, на Монмартре уже не найдешь, на его месте давным-давно красуется… другое кафе с другим названием, называлось так не случайно. На большой, почти в полстены, вывеске красовался не в меру крупный и яркий ленивый енот, вальяжно расположившийся под деревом и задумчиво глядевший в небо.
На улице, за столиком у этой самой стены, не менее вальяжно устроившись, сидел Пианист.
Имени его теперь никто не помнит, потому и называть его незачем.
Пианист в светлом льняном костюме, оттенявшем его иссиня-черные волосы, был, вероятно, высок, поскольку колени его с трудом помещались под низким столиком. И, несомненно, слишком красив для француза. Определенно, намешано было либо итальянской, либо испанской крови.
Он курил вторую уже сигарету, стряхивал пепел в пепельницу и ужасно злился. Иногда вынимал из кармана часы, глядел на них, раздражаясь еще сильнее, а затем прятал обратно. Но странное дело – все это не мешало ему выглядеть расслабленным… и вальяжным, как томный енот на вывеске.
Когда в очередной раз он поднял взгляд от циферблата, стрелки на котором, казалось, мчались с удвоенной скоростью, то увидел перед собой, наконец, певицу, позвавшую его сюда. Не испытывая ни малейших угрызений совести за то, что опоздала и заставила его ждать, она протянула руку, затянутую длинной коричневой перчаткой, и, растягивая слова, попросила своим хорошо поставленным голосом:
- Дай мне сигарету.
В лице ее, на котором теперь лежала тень от шелковой шляпы с полями неопределенной формы, легко угадывались семейные черты, характерные для многих поколений ее аристократических предков: вытянутый к вискам разрез глаз зеленоватого оттенка и тонкий, немного вздернутый нос, который ничуть ее не портил. Упрямством она пошла в отца, а дерзостью в мать. И потому к ее весьма молодым годам имя певицы было уже слишком известно, чтобы его называть.
Он послушно вытащил из кармана пиджака пачку и протянул ей. Когда их пальцы встретились, только недовольно сказал:
- Сколько раз я тебе говорил, что голос лучше от курения не становится, Лиса?
Он звал ее Лисой почти с самого начала. Это прозвище ей подходило, как никакое другое.
Она щелкнула зажигалкой, глубоко затянулась, и лишь в том, как резко выдохнула дым, стало заметно ее раздражение.
- Боишься остаться без работы? – спросила сердито, легко откинувшись на спинку стула, отчего тень на лице стала еще гуще.
- Не боюсь, - он спрятал сигареты назад, в карман, и точно так же откинулся на спинку стула. – В самом крайнем случае стану давать уроки. Но, думаю, так далеко не зайдет. Хорошие аккомпаниаторы на дороге не валяются. Вопрос, с чем ты останешься, если голос пропадет?
Она долго не отвечала. Медленно курила и придирчиво разглядывала енота, развалившегося под нарисованным деревом. И как это она раньше не замечала его… нерадивости? Лишнего шага не сделает…
- Тебе не придется долго ждать ответа на свой вопрос, - сказала Лиса еноту. Потушила в пепельнице окурок с отпечатком яркой помады неопределенного цвета. Стянула перчатку. И помахала перед носом Пианиста длинными тонкими пальцами с дорогим маникюром. На безымянном красовался перстень с изумрудом.
Он перехватил ее ладонь и долгим задумчивым взглядом стал изучать кольцо. Изумруд был внушительным почти до неприличия. И как только перчатку натянула? На лице Пианиста ничего не дрогнуло. Напротив, кажется, он даже развеселился. Потом медленно перевернул ее ладонь, легко, совсем невесомо поцеловал кисть и отпустил.
- Все-таки крепость не выдержала осады и пала? – спросил он небрежно.
- Еще не знаю, - легко рассмеялась она и теперь сама смотрела на камень, посверкивающий в солнечных лучах. – Он говорит, что не намерен больше ждать, и требует немедленного ответа. Но ты же не можешь не понимать, что я буду последней дурой, если не воспользуюсь этой возможностью.
- Во всяком случае, с твоей стороны это будет чрезвычайно неразумно. Станешь теперь петь исключительно для услаждения слуха его титулованных друзей. И в кои-то веки сядешь за рояль – хоть ноты вспомнишь. Или он купит тебе нового аккомпаниатора?
- Какого черта ты все время прячешь сигареты? – Лиса вновь надела перчатку и, облокотившись на стол, не мигая, смотрела ему прямо в глаза. – Да, он купит мне нового аккомпаниатора, и, может, даже не одного. Да, я буду петь его многочисленным титулованным друзьям. И да, мне придется покинуть сцену.
Если бы хоть одна живая душа помогла ей понять, кому она сейчас все объясняла: Пианисту, себе или беззастенчиво подслушивающему их разговор еноту!
Он наклонился, упершись одним локтем в стол и, чуть сузив свои светлые глаза, проговорил так, будто втолковывает неразумной ученице:
- Изволь по порядку. Сигареты тебе довольно одной. Это во-первых. Во-вторых, согласись, тебе плевать на аккомпаниаторов, на его титулованных друзей и на него самого, если тебе придется оставить сцену. Иначе ты бы так долго не сомневалась. В-третьих, мысль о том, что уже завтра, если ты захочешь, тебе не придется ни от кого зависеть в этой жизни, кружит тебе голову. И перевешивает все прочие доводы. К тому же он красив. И он тебя обожает. И в-четвертых – ты обедать-то собираешься? Что тебе заказать?
Она усмехнулась. Ее всегда забавлял его менторский тон, который он порой позволял себе с ней. Подозвала официанта, попросила сбегать в табачный магазинчик. И мечтательно замурлыкала:
- Он красив, и он меня обожает. И если ты все про меня знаешь, зачем же ты спрашиваешь, что я буду?
- Хорошо, - засмеялся он. – Тогда вопрос: мы сегодня худеем, или не все так плохо? Прости, но этого я никогда не могу определить на глаз.
- Мы? – подхватила Лиса его смех. – Не думаю, что ты долго продержишься на одном латуке.
- Черт! – Пианист закрыл лицо ладонью и, подглядывая за ней из-под пальцев, проговорил: - Только не латук, дорогая. Этого ни один мужчина не выдержит, – убрал ладонь, подперев ею подбородок, и долгим уставшим взглядом стал изучать ее лицо, скрытое шляпкой. – Давай отметим твою помолвку цыпленком табака и хорошим вином? Полагаю, он не слишком одобряет твоих безродных и теперь уже почти безработных друзей?
- Ты же сам говорил, что хорошие аккомпаниаторы на дороге не валяются. А я дам тебе рекомендации, можешь не беспокоится. Позвоню некоторым знакомым… - она замолчала на мгновение и продолжила о другом: - Я бы с огромным удовольствием съела большую порцию жареного картофеля.
Подошел официант, она спешно открыла пачку и закурила. И вдруг подняла голову. Солнце осветило ее бледное лицо, высокий лоб, блестящие глаза в обрамлении густых темных ресниц. А губы ее оказались ярко-карминного цвета.
- Безродность вполне можно изменить. Среди твоих поклонниц имеются те, кто счел бы за радость поделиться своей родовитостью.
- Кто за чем гоняется, Лиса, - помрачнел Пианист и заказал все же картофель. И цыпленка. И вино.
Справедливости ради, она была совершенно права. Сколько они были знакомы? Лет пять? Зная друг о друге все, в жизни друг друга не лезли. Он наблюдал за ее романами. Она – за его. Оба забавлялись. Ни у одного не складывалось.
- Стало быть, закончились наши деньки? – спросил Пианист немного позже. Удивительное было лето. И удивительным был исход его. Странно, но конец ему теперь виделся во всем. И от этого что-то невозможное, тяжелое, мешало дышать.
- А если я попрошу его купить мне тебя?
- Глупо.
- Ну отчего же? Работы у тебя станет меньше, а жалованье возрастет, - рассмеялась она. – Неужели плохо?
Раз уж все заканчивается, то почему бы не повеселиться напоследок? И Лиса все делала сегодня сверх меры: курила, пила, забавлялась. Он смотрел на нее и понимал, зачем она курит, пьет и забавляется. Это было ужасно. Еще ужаснее – он знал, что такой ее и запомнит. Какое счастье, что будут и другие воспоминания!
- Не плохо. Глупо, - мягко ответил он.
- Ну что ж, если нет… - она резко отодвинула стул, порывисто вскочила, выдохнула: – Это к лучшему. Чтобы начать новое, нужно избавиться от старого, - и бросила уже спокойно: - Я отлучусь ненадолго.
Она ушла, и он несколько минут еще смотрел на закрывшуюся дверь в кафе. Он ужасно не любил этих душных помещений. И летом всегда оставался на улице. Собственно, летом и в квартире находиться не мог по той же причине. Если не было работы, мог днями бродить по улицам. И в голове его начинала раздаваться музыка. Он был очень хорошим аккомпаниатором и никудышным композитором. Так уж сложилось.
Сжал в руке салфетку и коротко усмехнулся. Вынул из кармана карандаш и, расправив салфетку на столе, быстро начертил нотный стан. Всего-то один припев. И все. Если она захочет, она поймет. Губы его медленно шевелились, словно бы он проговаривал текст. Глупенькой песенки, которая несколько лет была в их репертуаре. Но это была совсем не их песня.
Un regard, un sourire et c'est tout
Et depuis je ne pense qu'à vous[1]
Он влюбился в Лису с первого взгляда много лет назад, когда впервые встретил в кабаре, где работал, и куда она пришла петь. Он тогда вел странную шумную жизнь, в которой совсем не было места любви. Она же была исполнена поэзии, преданности искусству и нежной дружбы к большому человеку, который обещал сделать из нее настоящую певицу. Пожалуй, то, что настоящую певицу из нее сделал Пианист, знали только они вдвоем. Как и то, что настоящим музыкантом он стал, благодаря ей. Потом была бесконечная череда шумных романов – у обоих. Ему так и не достало смелости сказать ей… Да, он был малодушен, он был слаб в этом, единственном. Потому что она всегда была не одна. И всегда была одинока. Как и он. Все, что они позволили друг другу – вот такую дружбу, странную, болезненную. Без которой просто не могли бы выжить. И, наверное, именно из-за этого они вечно злились друг на друга.
Пианист, набросав нотные знаки на салфетке, быстро спрятал ее в сумочку Лисы. И, как ни в чем не бывало, достал сигареты и снова закурил, ожидая ее.
Ее не было долго. Когда же она, наконец, вернулась, лицо ее было спокойно, лишь глаза блестели чуть сильнее. Но это, вероятно, от солнца. Не присаживаясь к столу, Лиса достала несколько банкнот, громко щелкнула изящным замком сумочки и улыбнулась так, как всегда улыбалась публике – широко и безразлично.
- Мне пора!
- Удачи тебе, - спокойно сказал Пианист, - не кури много. Когда ты его, в конце концов, бросишь, голос уже не вернешь.
- Когда я его, в конце концов, брошу, уже ничего не вернешь, - легко отозвалась она и, махнув на прощание рукой, неторопливо двинулась вдоль тротуара, с наслаждением ловя на себе взгляды прохожих – от восторженных до осуждающих.
Он остался сидеть на месте, прекрасно осознавая, что в мире ничего не изменилось, но вместе с тем разрушено все. Он спокойно продолжал обед с ощущением того, что никогда уже ничего не будет, а происходящее – всего лишь мираж, призрак, а действительность чудовищна. Мимо бегал мальчишка с газетами и что-то оглушительно верещал. Что-то, конечно, очень важное, очень серьезное. Пианист подозвал его, взял газету и небрежно расплатился. Заголовки пестрели россыпью тревожных новостей. Из Парижа полным ходом эвакуировали детей. Попытки Даладье и Чемберлена вступить в переговоры с Гитлером закончились неудачей. Такое вот было удивительное лето, которое теперь уже почти совсем закончилось. Все закончилось.
_ _ _ _ _ _ _
[1] Один взгляд, одна улыбка – и все.
И с тех пор я не думаю ни о ком, кроме вас.
_ _ _ _ _ _ _
2. На долгую память
Самое худшее – это мухи. И жара. И неуловимый смрад, витавший в воздухе. Но он был. Совершенно точно был. Как всякая тюрьма, а это была все-таки тюрьма, как ни назови, запах шталаг имел весьма своеобразный. Генерал давно научился улавливать оттенки подобных запахов. Этот был еще не самым худшим, но давящим, тяжелым, сухим, вызывавшим приступы кашля.
Он стоял, обмахиваясь платком, у окна и сосредоточенно вглядывался в дорогу. Ее было видно с пригорка, на котором стоял домик. Она тянулась за воротами далеко-далеко, а потом исчезала в лесах. Генерал поглядывал на часы, периодически одергивал форму. То снимал, то надевал на голову фуражку, пока, наконец, вдалеке не показался быстро мчавшийся по дороге автомобиль. Он точно знал, что это за автомобиль. Сам отправил его еще рано утром на аэродром за французской певицей.
Потому теперь в очередной раз водрузил на голову фуражку, спрятал платок в карман и быстро покинул домик, направляясь к воротам.
Лиса выпорхнула из автомобиля легкая, улыбающаяся, свежая. Словно и не провела несколько часов в самолете и в душном автомобиле на пыльной дороге. И вся она была солнечная – в модном платье канареечного цвета, в шляпке из настоящей итальянской соломки, из-под которой спускались вдоль спины золотые завитые локоны.
- Впервые вижу такого молодого группенфюрера! – сверкая ослепительной улыбкой, защебетала она и протянула руку. – Даже подумать не могла, что такое возможно.
С этого момента Генерал принадлежал Лисе. Полностью и безраздельно. Одна улыбка, несколько слов. Генерал шагнул к ней, взял протянутую руку, совсем не по-солдатски, очень галантно поцеловал ладошку в ажурной перчатке и сказал по-французски:
- Случается и такое. Собственно, в жизни много странностей. Рад приветствовать вас, мадемуазель. Как дорога? Устали?
- Ах, что вы! Ничуть, - смутилась она. – Я не думала о дороге. Я думала о концерте: понравится ли вам.
- О, нашли, о чем беспокоиться, - отмахнулся Генерал. – Если желаете умыться с дороги или переодеться, мой дом в вашем распоряжении. Там для вас уже приготовили комнату. Можете использовать ее как гримерную. Аккомпаниатору, правда, придется потесниться – его согласился приютить мой адъютант.
- Ему не привыкать, - рассмеялась Лиса. И те, кто знали ее давно, услышали бы в смехе раздражение. Аккомпаниаторы были постоянной ее заботой. Этот сердил одним своим присутствием и сильнее всего прочего.
Спустя полчаса в концертном платье и с незамысловатой прической на голове она стояла на сцене, наскоро сколоченной из грубых досок недалеко от бараков. Пленным тоже разрешили послушать. Но ее это не волновало. Куда важнее было спеть для офицеров.
Она отыскала среди зрителей Генерала, улыбнулась только ему одному и, что-то шепнув своему музыканту, начала концерт. Мажорные песенки, редкие шутки, несколько танцев. Программа ее выступлений почти не менялась, было довольно того, что менялись шталаги.
Генерал, расположившийся у самой сцены, весь концерт наблюдал с ленивой улыбкой, какую он вполне мог себе позволить – восторженность здесь неуместна. Он был слишком серьезен, чтобы восхищаться певицей так, как другие. Аплодировал, когда полагалось. Казался сдержанным. Но вместе с тем холодноватые серые глаза его иногда вспыхивали – он словно бы прямо там, на сцене, раздевал красивую французскую певицу. Она походила на дорогую шлюху, без налета порочности, затасканности или вульгарности, но невероятно легкая, изысканная. Серебристое платье ладно облегало точеную фигурку, отблескивало на солнце. Генерал очень хорошо понимал разницу между шлюхой и этой женщиной. Эту женщину он хотел. И одновременно сам был – ее.
Песни, преимущественно французские, веселили. Когда запела что-то на немецком, даже Генерал не выдержал – расхохотался, как мальчишка. Задорный голосок певицы выводил с французским акцентом:
Wenn die Soldaten
durch die Stadt marschieren,
Öffnen die Mädchen
die Fenster und die Türen.[1]
Сюрприз определенно удался. Едва ли только этот сюрприз оценили те, кто слушали концерт за колючей проволокой, со стороны бараков военнопленных.
Любой концерт певицы заканчивался знаменитой песенкой из знаменитой оперетки. Сегодняшний не стал исключением. Не считая того, что аккомпанировала она себе сама. Сил терпеть эту бестолочь, претендующую именоваться музыкантом, у нее больше не было.
Завершив номер громким длинным глиссандо, Лиса поднялась из-за рояля, несколько раз поклонилась и подошла к ступенькам, ведущим со сцены.
В ту же минуту ее окружили солдаты – сойти не дали. Подхватили под руки и снесли на землю. Шум стоял страшный. Протягивали открытки, календарики, блокноты – просили автографа. Генерал с суровым лицом бросился спасать певицу.
Даже командовать не пришлось. Едва он оказался возле нее и проговорил: «Это было великолепно» - шум смолк.
- Вы – мой спаситель, - шепнула она, глядя ему прямо в глаза.
От Лисы не укрылся его взгляд, преследующий ее весь концерт. Всегда находился такой взгляд. И она всегда следовала за этим взглядом. Ненароком коснувшись ладони Генерала, проговорила уже в полный голос:
- Благодарю вас! Рада, что смогла доставить вам удовольствие.
- Ради такого голоса и таких глаз любой на моем месте сделал бы все, что угодно. А вы подарили нам праздник. У солдат не так много поводов праздновать.
- Может быть, я могу еще что-то сделать для ваших храбрецов?
- У нас есть фотограф… - с улыбкой ответил Генерал. – Коллективное фото – это будет нетрудно.
Солдаты вокруг одобрительно зашумели. Судя по голосам, кто-то уже командовал вызывать фотографа.
- Совсем не трудно, - согласно кивнула Лиса и снова обратилась только к Генералу: - Можно не только коллективное, верно?
- Вам все можно, - засмеялся Генерал.
- Правда? – кокетливо хохотнула она и, придвинувшись ближе, сказала: - А не могла бы я сфотографироваться и с пленными? Кажется, кто-то слушал… - и она неопределенно махнула рукой куда-то в сторону.
- Могли бы. И поверьте, они слушали. Ваши соотечественники помнят вас.
Фотограф прибежал через десять минут. К тому времени на сцене и вокруг нее расположились солдаты, желавшие получить на память фото с французской певицей. Надо сказать, желающих было подавляющее большинство. Лису под колени подхватили двое офицеров. Генерал стоял за ее спиной и широко улыбался – ее прическа и шея пахли хорошими духами. Он уже давно не слышал, чтобы от женщины так хорошо пахло. Он не любил сладких запахов. Этот был чуть горьковатый, терпкий. Ей он подходил.
Потом Генерал распорядился привести несколько десятков пленных из тех, что стояли за ограждением и наблюдали за зрелищем.
Она окинула взглядом небольшую группу уставших, невеселых людей. В потрепанной военной форме, стоптанных ботинках. Некоторые из них были в пилотках, фуражках. Все они казались одинаковыми, даже лица их казались одинаковыми. Пока не заметила глаз до боли знакомых, которые даже не мечтала когда-нибудь увидеть вновь. Взгляд этих глаз опалил ее тихой невысказанной яростью. Но ярость – это хорошо. Ярость – не равнодушие. Ярость – жизнь, а не смерть.
Лиса поправила платье, распрямила и без того ровную спину и, вынув из прически шпильку, тряхнула головой, рассыпав волосы по плечам и спине.
Приблизившись к пленным и улыбнувшись, спросила Генерала:
- Как мне лучше встать?
- Вы не меня, вы фотографа спрашивайте, - рассмеялся Генерал.
Фотограф снова засуетился. Лиса оказалась сидящей на сцене, свесив ноги в изящных туфельках вниз. И уже вокруг нее расставляли пленных. Это было еще хуже, чем веселая кутерьма за несколько минут до этого, с галдевшими солдатами. Нет, соотечественники встретили ее тепло, даже охотно становились вокруг, как велел фотограф. Даже, как давеча немцы, просили автографы. Им в этот день было можно. Они в этот день словно услышали голос дома. Но то-то и было страшно. В бутафории видеть дом. Обман, лицедейство все-таки проще, чем правда. Они делали вид, что не заметили, как браво распевала она чужое, чудовищное в этот самый момент «Ei bloß wegen dem Schingderassa, Bumderassa, Schingdara!»[2].
На земле с обеих сторон от нее поставили самых высоких. Остальных вокруг.
Пианист всегда был самым высоким. Выше она никого не знала.
Лиса улыбалась, глядя в объектив камеры. И почти не дышала, вдруг разучившись.
Она уже давно перестала вспоминать, когда полюбила его. Просто всю свою жизнь она дышала, пела и любила Пианиста. Что бы ни происходило в ее жизни, кто бы ни проходил сквозь нее, эти три вещи оставались неизменны.
Иногда она мечтала о том, чтобы и он любил ее. Чтобы остановил, удержал. Или хотя бы позволил быть с ним. Но он всегда отпускал ее. А она уходила, ни на чем не настаивая. И однажды перестала мечтать. Продолжая дышать, петь и любить Пианиста.
- Тебе нужно прекратить столько курить, Лиса. Ты дважды чуть не сорвалась. Дважды, - еле различимый, раздался его сердитый голос у ее уха. Кажется, он даже рта не раскрывал. Вид при этом был самым скучающим, будто его ярость там, у ограждения, ей почудилась.
Фотограф что-то весело крикнул, офицеры стали уводить пленных, а Лиса продолжала сидеть на сцене, наконец-то дыша полной грудью.
- А со мной сфотографируетесь? Только вдвоем, – донеслось до нее сквозь толщу перемежающихся один другим звуков, вырастающих в сплошную стену, звучавшую в ее голове. Возле нее стоял Генерал, легко скрестивший руки на груди и разглядывающий ее бледное лицо.
- Конечно, mon général! – затмевая солнце, улыбнулась Лиса своей самой восхитительной улыбкой. – В свою очередь, надеюсь на фотографии.
Они фотографировались. Потом ужинали. Слушали какие-то песенки – он завел патефон. Пили много вина – до самого головокружения. Потом пожелали друг другу доброй ночи и ушли спать – было уже очень поздно. Когда в доме стало совсем тихо и темно, она услышала стук в дверь своей комнаты.
Лиса знала, что так будет. Знала, что откроет дверь. Знала, что потом, в часы, превращающиеся для нее в вечность, больше всего на свете будет бояться, что война никогда не закончится. И до конца своих дней ей придется ездить по шталагам, петь и танцевать, смеяться и ужинать с офицерами, видеть глаза людей за проволокой. И знала, что после всего она достанет свою фляжку с коньяком, без которой никогда не ездила, чтобы провалиться в забытье хотя бы на несколько мгновений.
Утром ее ждали фотографии, любезно врученные фотографом. Прощальная улыбка Генерала. И автомобиль, который увез ее из лагеря.
Через два месяца она, в ответ на свою просьбу, получит разрешение вновь посетить этот же шталаг. И привезет с собой несколько десятков фальшивых удостоверений личности для тех, с кем она фотографировалась в прошлый раз, чтобы после концерта раздать их пленным. Одно удостоверение окажется лишним. Пианиста в лагере уже не будет. Он сбежит через несколько дней после концерта Лисы.
_ _ _ _ _ _ _
[1] Когда солдаты
Маршируют по городу,
Девушки открывают
Окна и двери.
[2] Ай только из-за Шингдерасса, Бумдерасса, Шингдара!
_ _ _ _ _ _ _
3. Поезд Париж-Брест
- Здравствуй, Лиса!
Нет, ей не показалось.
Повернув голову, она увидела Пианиста. Не так давно они не виделись, чтобы не узнать его. И все-таки слишком давно. И, кажется, он изменился. Хотя по-прежнему был красив, как когда-то. Но теперь это была строгая красота зрелого мужчины, не замечать которую либо невозможно, либо глупо. Черты его лица утратили тонкость молодости, приобретя твердость и четкость линий. Лоб прорезали неглубокие морщины. Виски подернулись сединой. И лишь глаза оставались прежними, выразительными и живыми, с пронзительным взглядом, проникающим так глубоко, куда и сама Лиса не решилась бы заглянуть.
- Здравствуй, - негромко ответила она.
Он спокойно повесил пальто на вешалку. Спокойно поставил чемодан возле диванчика. Спокойно сел, закинув ногу за ногу – совсем как томный енот под своим деревом шесть лет назад на Монмартре. И все с тем же непонятным, несвойственным ему спокойствием негромко спросил:
- В Брест? К отцу? Жив он еще?
Она кивнула.
- А ты? – сама не знала, о чем именно спрашивает. И совсем не хотела слышать ответов.
- И я жив, как видишь, - то ли пошутил, то ли всерьез ответил он. – Контракт с Оперным театром Ренна. Два года буду сидеть в оркестровой яме. Хорошо хоть не долговой.
Лиса улыбнулась, как улыбалась когда-то давно дарившим ей цветы.
- До уроков еще не дошло?
- Пока обошлось. Должна же в жизни быть хоть какая-то справедливость.
Лиса уже больше не ослепляла своей яркостью. Потускнела, будто на солнце выгорела. Старше не стала нисколько. Просто изменилась. Не перестала быть красивой – стала еще красивее. Но больше уже не ослепляла. Он помнил ее в их встречу шесть лет назад. Эту встречу он вспоминал часто. И именно ее считал последней, пытаясь заглушить день в шталаге, когда женщина в блестящем концертном платье пожелала фотографироваться с военнопленными. Не было того дня. Приснилось. Он помнил шелковую шляпку, золотистые локоны на ее плечах, коричневые перчатки. Губы, накрашенные насыщенной карминного цвета помадой, какую она позволяла себе в дни, когда хотела поражать. Эта Лиса в купе на диванчике напротив него и та Лиса из «Томного енота» - казались разными лисами.
- А ты, я полагаю, решила устроить себе каникулы?
- Каникулы? – переспросила непонимающе и вдруг протянула, отвернувшись к окну: – Аааа… Нет, я теперь не выступаю.
- Вот как? – он заинтересованно посмотрел на ее тонкий изящный профиль, будто видел его впервые. – Замуж все-таки вышла?
- Нет.
- Тогда это ненадолго, - махнул он рукой и лениво усмехнулся. – Пройдет пара месяцев, и ты почувствуешь непреодолимую тягу к сцене. Ты не умеешь иначе жить. Никогда не умела.
Бросив на него быстрый взгляд, Лиса вздрогнула от его усмешки. И слабо улыбнулась мысли о том, что теперь он далеко не все о ней знает.
- Я учусь. Порой мне кажется, что у меня начинает получаться.
- Ты становишься от этого счастливее?
- Да. Мне не приходится делать то, что вызывает во мне отвращение.
Пианист ничего не ответил. И отвел взгляд. Почему-то в это мгновение он вдруг понял: отвращение – именно то, чего он боялся допустить в отношении Лисы. Это то, что он запрещал себе испытывать. То, ради чего всеми силами души пытался забыть ее голос, браво выводивший немецкую песенку для солдат. Он никогда не задумывался над этим.
Теперь она сама произнесла то слово, которое расставило все на свои места.
Теперь клубок начал наматываться. Он бежал из плена. Каким-то чудом, укрываемый случайными людьми и попутчиками, теми, кто помогли ему добыть новые документы на чужое имя, добрался до юга. Там присоединился к маки́. И среди них находился до сорок четвертого, до самой высадки союзных войск. После оказался в рядах новой французской армии. Когда война закончилась, для него самого мира так и не настало. Единственное, что все еще держало его – это музыка. Только ею одной он жил.
- Жаль, что я плохой композитор, - вдруг сказал Пианист. – Я так много мог бы рассказать.
- Прости, не могу тебе посочувствовать. С некоторых пор я предпочитаю тишину.
Лиса резко поднялась со своего места и вышла в коридор. Объясняться с ним в том, что она ненавидит музыку, было выше ее сил. Рассказывать, как очень скоро после освобождения однажды поняла, что не может больше петь, что даже звук собственного голоса ей противен, не было желания. Теперь, спустя время, все стало неважным. Тем и жила каждый день.
Пианист, глядя на закрывшуюся дверь купе, устало сунул руку в карман и достал сигареты. Странным было то, что он совсем не удивлен этой встречей, которой никто никогда не предвидел бы. Жизнь складывалась таким образом, что они так или иначе должны были встречаться. В некотором роде она была его судьбой. Пусть совсем не так, как когда-то ему хотелось. Пусть он и теперь все еще ее любил. Странной невозможной любовью. Теперь граничившей с равнодушием. Это не поддавалось доводам рассудка. Это не имело никакого значения для жизни. Это влекло за собой одни только случайные встречи. В поездах, в лагерях для военнопленных, на сцене. Впрочем, сцена теперь уже не могла быть местом их встреч.
Снова пошарил по карманам в поисках спичек. Ни в пиджаке, ни в брюках спичек не нашел. Поднялся, залез в карман пальто, висевшего на вешалке. Тоже пусто. Раздосадовано плюхнулся назад, на свой диванчик.
- Черт знает, что такое! – вырвалось у него.
А потом без зазрения совести решительно полез в ее сумочку, своевременно оставленную на диванчике. Лиса всегда носила с собой зажигалку. Всегда. Красивую, золотистую, с цветной эмалью в виде диковинной птицы. Она никогда не расставалась с ней. И Пианисту иногда казалось, что и курит Лиса лишь по двум причинам: чтобы хвастаться окружающим этой зажигалкой и чтобы выводить его из себя. Среди каких-то гребней, шпилек, косметичек и прочей ерунды наткнулся на небольшой кожаный кисет. Раскрыл его. Но вместо сигарет или зажигалки обнаружил внутри только чьи-то документы. Зачем-то полез и в них. И почувствовал, как огненный шар в груди мешает дышать. Такой шар в нем полыхал всего один раз – в день, когда он слушал из-за колючей проволоки со стороны бараков известную французскую певицу, приехавшую петь для немецких солдат в шталаге.
А здесь всего лишь бумажка. Не больше.
На имя некоего Франсуа Диздье.
Франсуа Диздье 1911 года рождения смотрел с фотографии глазами Пианиста.
А Пианист смотрел на него. И почти сходил с ума.
Шар внутри вспыхнул и погас.
Все в мире стало на свои места.
Он торопливо спрятал удостоверение обратно в кисет. Кисет отправил в сумку. Сумку – на диванчик Лисы. Сигарета вернулась в пачку – до следующего раза.
Она долго вышагивала по коридору вагона сначала в одну сторону, потом в другую. Потом остановилась у окна и смотрела в пустоту ночной темноты, стараясь не замечать своего отражения на стекле. Она не хотела возвращаться и все же вернулась.
Свет был потушен, и лишь ночник слабо освещал купе и Пианиста, мирно спавшего на своем месте. Лиса тихонько забралась под свой плед и устало прикрыла глаза, пытаясь унять мысли.
Она думала о том, что совсем не желала этой встречи, даже надеялась, что ее никогда не случится. Завидовала, что он может строить планы и рассуждать о музыке. Боялась уснуть, чтобы не пропустить Ренн. И сама не понимала, зачем ей это нужно. Тогда призывала сон, чтобы не слышать, чтобы проснуться утром, когда его уже не будет.
Кажется, она все-таки дремала. Потому что ей точно снилось море. Оно наполняло тишину, которую она искала, шорохом. И, наконец, поняла, что это не море. Это Пианист. Значит, скоро Ренн. Скоро он сойдет, и больше ничего не останется. Но она продолжала лежать, укутавшись в плед, заставляя себя ровно дышать и сдерживая крик, рвущийся из груди.
Дверь купе тихо затворилась, скрывая его шаги. Она вздохнула и открыла глаза. Все как прежде. Он снова ее отпустил.
Поезд замедлял ход и издавал протяжные стоны. Он словно жаловался всему миру на одному ему понятную му́ку. Интересно, как много рассказали бы поезда, если бы могли говорить? Чему они становятся свидетелями тогда, когда зримых свидетелей нет? Не оттого ли на перронах принято плакать, что в поездах слезы теряют значимость?
Поезд Париж-Брест в предрассветном мраке прибывал на вокзал Ренна, где только фонари освещали платформу. Он стоял совсем недолго. И бесконечно долго одновременно. Шумно не было. Люди безликой, но жужжащей толпой не сновали. Кажется, все вокруг было в полудреме. Лишь одинокие прохожие за окошком куда-то спешили, но спешили совсем бесшумно, напоминая призраков. Теперь, когда поезд уже не стонал, стало тихо. Но и тишина не была вечной. Всего несколько холодных, равнодушных минут, отсчитываемых движением стрелки на циферблате. А потом шорох по рельсам отозвался во всем вагоне. Все, что было, осталось позади. Теперь, видимо, навсегда.
Мысли ее качнуло, когда качнулся вагон, равнодушно увозящий ее от него. Перед глазами застыла картинка. Картинка, о которой она заставила себя забыть, потому что помнить было бы слишком больно. Ненужные воспоминания, которые не помогают, но мешают жить. Салфетка, криво начерченные линии нотного стана… Несколько нот, из-за которых она вернула кольцо с изумрудом.
Лиса отбросила плед. Надо найти кондуктора, надо узнать, когда следующая станция, надо вернуться в Ренн, надо найти Пианиста. Надо.
Она выскочила из купе и побежала по коридору, чтобы уже через мгновение наткнуться на широкую грудь в темном шерстяном пальто. Его руки, уронившие чемодан, резко схватили ее за плечи и прижали щекой к колючей ткани. Грудь его тяжело вздымалась. И, наконец, зазвучал голос, в котором угадывалось едва сдерживаемое бешенство:
- Ты сумасшедшая! Я всегда знал, что в тебе ума не больше, чем у курицы. Но даже мне не приходило в голову, что все настолько плохо! Вообразила себя Матой Хари? Или кем там еще? Чем, кроме подделки удостоверений, ты еще занималась, идиотка?
Она молчала. Лишь пальцы ее судорожно цеплялись за ткань пальто, да плечи тряслись от несдерживаемых рыданий. Пианист чертыхнулся. Прижал Лису к себе еще крепче, чуть приподнял над полом, перешагнул через чемодан и затащил ее в купе. Дверь за ними плотно закрылась. И только чемодан сиротливо остался валяться в коридоре до следующей станции, когда проводник стал разыскивать его владельца.
_________________