Marian:
03.09.15 14:26
» Вдова
Вдова
Здесь оставлено сердце мое
в том свирепо-великом году.
Здесь мы жили тогда с тобой.
Был наш дом не домом, а дотом,
окна комнаты угловой —
амбразурами пулеметам.
И все то, что было вокруг —
огонь, и лед,
и шаткая кровля,—
было нашей любовью, друг,
нашей гибелью, жизнью, кровью.
В том году,
в том бреду,
в том чаду,
в том, уже первобытном, льду,
я тебя, мое сердце, найду,
может быть, себе на беду.
О. Берггольц
Мягким ароматом свежескошенной травы были наполнены сумерки. Где-то за огородами, среди колючих остатков трав и луговых цветов громко верещали кузнечики, заведя свою привычную вечернюю песню. Она ненавидела этот запах и этот звук так долго, более десятка лет, но впервые в душе было пусто – никакого привычного неприятия этого великолепия летнего вечера.
Почти неслышно подошла со спины хозяйка, набросила на плечи стоявшей у плетня и глядящей куда-то вдаль невидящим взглядом женщины широкую ажурную шаль. Ту самую, которую она сама привезла хозяйке в подарок как-то в 1946 году, впервые собравшись с силами, чтобы вернуться и в этот дом, и в это небольшое село, и в эту землю.
Приехать сюда и снова встретиться с прошлым лицом к лицу означало для нее признать то, что случилось. А сердце все-таки долго отказывалось верить… и даже сейчас, спустя почти пятнадцать лет она с трудом заставляла себя принимать случившееся. Все так же был прекрасен летний вечер. И так же верещали кузнечики в траве, словно в хоре исполняли по каким-то только им известным нотам арию. И точно так же пахло травой, которую уже начинали косить для прокорма скота и аккуратными стожками расставлять на лугах.
Можно было даже закрыть глаза, а когда открыть - снова увидеть склоненное близко-близко мужское лицо, почувствовать крепкие руки, скользящие по ее телу, которое с готовностью выгибалось навстречу этим ладоням. Вдохнуть запах его кожи вместе с дивным ароматом лета…
У них было всего две комнаты и маленькая кухонька с фаянсовым рукомойником в небольшом одноэтажном домике, который они делили с семьей заместителя начальника заставы. В одной жили они сами, и там же стояла старая деревянная колыбель, которую муж купил в одном из окрестных сел. Другую комнату разделила с их старшим сыном мать, приехавшая помочь с младенцем, появившимся в семье зимой.
А стены были такие тонкие, что порой она слышала, как кашляет Леонида, жена заместителя ее мужа, мучившаяся периодическими приступами удушья. И ее смущало, что точно так же соседи или мать могли слышать каждый звук, доносящийся из их половины. Особенно скрип пружин их кровати…
И в те летние вечера они уходили с заставы на прогулку всякий раз, когда выдавалось свободное время у мужа. Оттого до сих пор запах скошенной травы ей напоминал о тех вечерах, когда она была так счастлива. И так любима…
- Я пойду, - вдруг сказала, не поворачивая головы к хозяйке, которая стала ей ближе иного родственника за годы, проведенные под одной крышей. Да еще учесть – за какие годы!
- К заставе? – переспросила та, уже зная ответ, испытывая одновременно желание удержать при себе и позволить все же той дойти до развалин, некогда бывшими постройками, а ныне грудами камней, заросшими травой.
- К заставе, - ответила ей собеседница.
С того самого дня в 1941 году, разделившем ее жизнь на две половины, она не была на том месте. Не могла. Не хватало сил и решимости. Приезжала сначала только к фанерному надгробию, что поставили над братской могилой, а после к каменному обелиску, на который она всякий раз боялась даже взглянуть. Было мучительно больно видеть на камне выбитые имена тех, чьи лица она до сих пор помнила, а голоса слышала. Но видеть Его имя… словно нож вонзали в сердце всякий раз…
Она все же пошла. Решительно при первых шагах – по утоптанной сельской дороге, и далее, к лесу, за которым некогда располагалась панская усадьба, превращенная в 1939 году в пограничную заставу на новой границе СССР. Стараясь не замечать, как медленно и по возможности неслышно ступает за ней сын хозяйки. Ирония судьбы, именно Петрусь вел ее по этой дороге в село в тот июньский день. И именно он сейчас провожает ее в обратный путь. Только уже не мальчик, следует за ней по пятам, встревоженный словами матери, а молодой мужчина. Всего на четыре года младше ее мужа. Того, каким она запомнила его. Которого оставила когда-то…
После выхода из леса на широкий простор луга стало идти тяжелее. Когда взгляд не выхватил привычных крыш и наблюдательной вышки. Она запомнила это место совершенно иначе, не таким пустым, как сейчас, и сердце сжалось больно в груди, напоминая о прожитых днях. О тех, что были до того июньского рассвета, и о тех, что она прожила после.
Странно, но дорога все еще сохранилась, не совсем заросла луговой травой за эти годы и очень была похожа на ту, которой они возвращались с прогулок к заставе. Она так и увидела мысленно, как минует снова пост контроля, где вытянувшись по струнке, отдает честь молоденький солдатик, призванный из Поволжья. Видела вышку и казарму, в которую превратился в 1939 году двухэтажный панский дом. Видела командирский домик и частично - хозяйственные постройки позади казармы. А неподалеку от тех построек, как она помнила, были блокгаузы и склад боеприпасов. А еще баня… да-да, именно там должна быть баня, воскрешала она в памяти это место. И перед мысленным взором вставали из руин стены, дома восставали из груды камней или уже трухлявых разрушенных временем и насекомыми, а когда-то огнем широких деревянных балок.
Она закрыла глаза и услышала, как тихо поет у Леониды патефон голосом Утесова, как ее собственная мать пытается загнать домой Васю, куда тот вовсе не спешит. Ведь он совсем не в силах расстаться пусть даже только на ночь с долгожданным подарком – маленьким велосипедом на трех колесах, который политрук привез по просьбе начальника из города. Они копили с мужем на этот велосипед почти семь месяцев, зная, как сын мечтает о том. И именно над потерей этого велосипеда она почему-то будет плакать сначала горше всего в те первые часы. Уверенная, что все обойдется… все непременно обойдется. Все станет как прежде. Ведь войны не должно было случиться…
Она засыпала в ту ночь такая счастливая и умиротворенная, достав из волос последнюю соломинку, запутавшуюся в прядях. На плече у улыбающегося ее находке мужа, гладящего ее шею и затылок. В тишине летней ночи, наполненной стрекотом трелей кузнечиков. А проснулась в аду…
И снова в лицо, по которому уже начали бежать тонкие струйки слез, ударило жаром. В ушах же зазвенело разбитое при взрыве стекло окон, раздался крик мужа и истерические вопли матери и Леониды за стеной. Она тогда совсем как сомнамбула действовала: закутывала маленькую Варю в одеяльце, сама набрасывала на плечи тонкий ситцевый халатик, в котором будет так мерзнуть в подвале казармы в течение следующих дней. А еще помнит, как забавно качались перед глазами голые пятки Васи, которого прибежавший на помощь политрук нес к казарме под грохот разрывов. Она сама тогда старалась смотреть только на эти пятки, цепляясь одной рукой за мужа, несущего на руках дочь, а другой таща за собой растерянную и перепуганную насмерть мать, неустанно крестившуюся и бормочущую что-то слышимое только ей самой в этом аду, в который превратилась застава в то утро. И старалась не переводить взгляд ни на тела убитых первыми взрывами солдат, ни на горящую, как факел, вышку.
Первое время она была словно в каком-то странном забытьи. Сидела молча в темноте подвала казармы, в котором обычно хранили овощи, и который теперь своими толстыми стенами должен был уберечь укрывающихся в нем людей от того огня и стали, что сеяли щедро смерть где-то наверху. Прижимая к себе детей, почему-то плакала беззвучно только по велосипеду, от которого заметила одно-единственное колесо с вырванными спицами, когда бежала к казарме.
Они копили на него семь месяцев. Как же радовался Василек ему, получив прошлым днем тот! Каким счастьем светилась его детская мордашка! И вот же…!
Лишь когда в подвал спустя всего час стали спускать первых раненых, она пришла в себя. И оставшиеся дни были наполнены только одним – перевязкой ран с помощью подручных материалов и тревожными думами, что муж где-то там наверху, среди разрывов и стрекота. Не мирного стрекота насекомых. Совсем иного… страшного стрекота смерти…
Он спускался в подвал всего три раза за те шесть дней, что они провели там, в темноте. Хмурый, с какой-то странной решимостью и суровостью во взгляде, грязный, но, на удивление, в целой, не рваной, как у некоторых тогда, гимнастерке. Он редко подходил к ней – то останавливался у раненых, то долго сидел в небольшом кружке (он, заместитель, политрук, младшие офицеры и старшины), который ото дня ко дню становился все реже. И ей оставалось только наблюдать за ним издалека, понимая, что сейчас в подвале не ее муж, а командир тех людей, что раз за разом отбивали атаки нападающих, накатывающие со стороны луга на изрядно разрушенную заставу.
А она… она была жена командира. Разрывала тряпки на бинты, перевязывала, делила скудные запасы воды, что остались в наличии, утешала, вытирала слезы, подбадривала. Стараясь отгонять собственный страх, разрастающийся в ней с каждым очередным часом, проведенным среди этих мрачных стен подвала. И не думать о тех, кто один за другим уходил из ее жизни. От ран, от шальной пули или осколка, что порой залетали уже и в их укрытие, или просто уйдя из подвала наверх к летнему солнцу и не вернувшись обратно….
Самые счастливые минуты для нее в той темноте, наполненной духотой и страхом неопределенности, стали те, когда он позволял себе короткие минуты сна. Тогда он ложился возле нее, устраивая голову на ее коленях, и она даже дышать боялась, чтобы не разбудить его, не потревожить. И ненавидела лютой ненавистью разрывы, которые могли прервать его сон. Только смотрела на него неотрывно, словно впитывая по крупице каждую частичку его грязного от пыли и чей-то запекшейся крови лица. Потому, верно, до сих пор помнила его так отчетливо.
Это случилось на шестой день. В реденьком уже кружке (командир заставы, политрук и пара старшин) долго шептались, а потом объявили, что ночью всем оставшимся в живых надо уходить с заставы. И она тогда почувствовала невероятное облегчение, что больше не будет этой темноты и неизвестности. Этого томящего ожидания помощи от тех, кто должно быть уже спешит на помощь отчаянно отбивающейся от врага заставе. Ведь не может быть иначе…
А еще подумала о том, что наконец-то сможет накормить и напоить детей, которые странно молчали уже третий день, повзрослев на годы за последнюю неделю. И мама… наконец-то сможет поспать спокойно ее бедная старенькая мама…
Она не узнала заставы, когда шатаясь от усталости, вышла из подвала под укрытием темноты летней ночи. Не стало командирского домика с заботливо вышитыми ее рукой занавесками на окнах. Не было ни вышки, ни складов, ни бани. Даже казарма, в подвале которой они нашли укрытие, изменила свой облик – из двух этажей богатого панского дома с каменными стенами остался только жалкий огрызок первого. И тела… повсюду, куда ни брось взгляд, были тела…
- Надо торопиться, - напомнил ей тогда муж, больно сжимая пальцами ее локоть, возвращая ей рассудок через эту боль. – Скоро минет темнота, и тогда они вернутся…
Шли медленно. Или ей, так торопящейся покинуть то страшное для нее место, только казалось. Сдерживали стоны раненые, спотыкались на каждом шагу усталые женщины, прижимающие к себе детей. Плакала, то и дело оглядываясь назад, Леонида, потерявшая два дня назад мужа, который сейчас лежал в самом дальнем углу подвала среди остальных умерших.
А она сама ни разу тогда не оглянулась. Боялась увидеть грязный красный флаг, гордо реющий под порывами легкого ветерка, который установили на злость атакующим защитники заставы. Боялась подумать о тех раненых, что не ушли с ними – попросту не смогли. И о том, сколько сил стоило мужу, идущему рядом со спящим Васей на руках, оставить их и заставу, командиром которой он был в течение последних двух лет. Она видела, как плещется в его глазах нечто такое, от чего у нее даже дрожь шла по спине, и она только крепче прижимала к себе семимесячную Варю.
- Подожди, - вдруг тронул ее муж за руку вскоре (только вошли в лес) и кивнул Леониде. Та тут же забрала из ее рук девочку и отошла в сторонку, ведя за руку собственную дочь. Она же приняла на себя тяжесть спящего сына, которого муж передал, решительно поджимая губы. И тогда она все поняла…
- Нет! – затрясла она головой, зашипела, словно змея. Губы задрожали мелко, скривился некрасиво рот. Если бы на руках не было ребенка, она бы точно упала в землю, вцепилась бы в траву и завыла бы, умоляя его не делать этого. Или крепко схватилась бы пальцами за его сапоги, за штанины, пытаясь удержать его от этого шага, от этого страшного для них обоих решения.
Он тогда быстро обхватил ладонью ее голову, запуская пальцы в ее растрепанные грязные волосы. Прижался щекой к ней так сильно, что заныла кожа лба. И зашептал ей с такой страстью и отчаяньем, что она и сегодня чувствовала их силу и их жар:
- Хорошая моя, родная моя, маленькая моя… так надо, понимаешь, так надо… Тебе надо жить. И детям нашим тоже надо жить. Я так этого хочу! Хочу, чтобы вы жили, понимаешь? Я не смогу вынести… пожалей меня, если не жалеешь себя, если не жалеешь детей… Я просто не смогу… если вы… на моих глазах, там… я прошу тебя, уходи. Уходи!
Он еще говорил тогда многое. Что она должна быть сильной ради остальных. Что она вынесет все, что уготовано ей судьбой. И еще многое. Но она уже не слышала его. Просто стояла, прижавшись к нему, наслаждаясь его близостью, которую те, кто шагнул за охраняемые им границы, отнимали у нее.
- Умница моя, хорошая моя…, - поцеловал муж в лоб, когда она кивнула наконец, соглашаясь с его словами, сама не понимая их смысла. Только один лишь раз попыталась переубедить его:
- Мы можем уйти вместе. Ты же сказал, что в селе нет немцев…
- Не было вечером, когда Петрусь уходил из села, - возразил муж. – Женщин и детей они не тронут, но если же мы будем с вами… И потом, - он тогда с такой решимостью поджал губы перед тем, как сказать это, что она поняла все заранее, еще до того, как были произнесены слова. – Я не могу оставить заставу. Мне никто не давал приказ…
После было скорое прощание, которое она уже совершенно безучастно наблюдала, не замечая града собственных слез, от которых даже было трудно дышать. Мужья расставались с женами. Отцы покидали детей. Все знали, что они уходят сейчас, чтобы не вернуться. Только она не хотела верить тогда. И не верила, что он уйдет, после того, как в последний раз сухими губами целовал ее долгим поцелуем, уже никого не таясь.
Но он ушел. Она смотрела тогда, как они скрываются один за другим из ее взгляда даже с трудом передвигающиеся раненые, переменившие свое решение уйти. Возвращаясь к заставе, приказа оставить которую у них не было, и которую они были намерены защищать до последнего вздоха. С Петрусем, восьмилетним мальчиком из ближнего села, приносившим каждое второе утро парное молоко на продажу к заставе, женщины и дети должны были идти через лес в противоположную сторону – к селу.
Именно там она будет ждать, даже позабыв о детях на эти долгие три дня и оставив их на заботы матери, известий о заставе, отдаленный шум со стороны которой говорил ей и остальным, что застава еще ведет бой. Только через три дня, 2 июля, когда немецкие войска уже взяли Минск, а в Москве было начато формирование народного ополчения, тишина, что устанавливалась прежде между атаками, более не была нарушена. Петрусь тайком, пробравшийся через лес, чтобы издалека взглянуть на заставу, принес весть, что красный флаг над той уже более не виден. Все было кончено…
Она не помнила, как жила следующие несколько недель. Душу рвал вой, а выть было нельзя, чтобы не перепугать и без того притихших от ужаса прошлых дней детей. Хотелось ползти к заставе, чтобы отыскать его. Или убедиться, что его там нет, что мог попасть в плен. Но к заставе долгое время не пускали занявшие село немцы, грозясь пристрелить всякого, кто рискнет похоронить тела тех, кто доставил им столько хлопот.
Приехавший из города дед Петруся рассказал, что там сооружают большой лагерь для пленных, сгоняя туда всех, кому не посчастливилось отступить вместе с остатками Красной армии. И она поехала потом к этому месту, чтобы медленным шагом обходя по периметру огромную площадку, так и кишевшую людьми, с надеждой вглядываться в лица. Даже немецкие конвоиры, стоявшие между пленными и толпой людей, пришедшими сюда, не решились отпихнуть ее прикладом прочь, как отгоняли остальных. Видимо, было тогда что-то в ее лице, что заставляло их отводить в сторону взгляды, делать вид, что не замечают ее.
Там было много пленных. Офицеры и солдаты. Старые и молодые. Злые и покорившиеся судьбе и новым хозяевам их земли. Но его там не было. И она всю обратную дорогу до села проревела в голос, сама не понимая, чего бы больше хотела сейчас – найти его там, среди тех несчастных, или нет.
А потом была зима, голодная зима начала 1942 года, когда она, еще толком неокрепшая, вместе с хозяйкой хаты ходила в поле, чтобы голыми руками рыть землю в надежде найти хотя бы полусгнивший колосок. Ей надо было уйти еще по осени, к брату, который, возможно, еще оставался в Смоленске, оккупированном немцами. Но она все медлила и медлила, не решаясь покинуть эту землю. Мать, сильно сдавшая за последние месяцы, все равно не дошла бы до Смоленска, утешала себя она.
Но уйти все же пришлось… Когда кто-то из селян все-таки рассказал немцам, что за гости, застигнутые войной на этих землях, живут в некоторых домах села. И снова, рискуя собственными жизнями, их спасла семья хозяйки хаты. Снова был спешный уход через лес за Петрусем. Только уже поредевшими рядами. Ее мать, Леонида и ее десятилетняя дочь… Они остались, не успели скрыться от надвигающейся угрозы. Так и лежат бок о бок на сельском кладбище, где после расстрела их похоронили селяне, стараясь беззвучно и под покровом ночи вырыть могилу в промерзлой от мороза земле.
И только тогда, шагая по рыхлому снегу и вздрагивая от каждого звука в зимней тишине, как пугливо озирается птица-мать, охраняющая своих птенцов, в ней загорелся маленький огонек понимания. Ведь она до последнего не верила, что у кого-то может подняться рука на ребенка. Считала все, что сказал ей тогда, расставаясь, муж, лишь очередным доводом, чтобы заставить ее уйти. А он знал… он понимал…
Она села прямо на землю, пряча лицо в ладони. Лицо вдруг вспыхнуло краской стыда, разлившейся по коже аж до шеи. Все эти годы, все долгие дни и бесконечно длинные ночи, она не могла погасить в себе еле тлеющую злость на мужа.
О, как же она пыталась подавить в себе ее, эту злость! За праздничным столом на День Победы с трудом отгоняла от себя мысли, неподобающие жене офицера. За которые он бы просто презирал ее, она знала это. Но поделать с собой ничего не могла, когда смотрела на брата, оставившего на полях сражений руку, но сохранившего жизнь. И даже – да простит ее муж, где бы он ни был – на соседа по квартире, сумевшего правдами и неправдами получить бронь от завода.
И старалась не показать эту странную злость, когда открывали белый каменный обелиск с красной звездой на верхушке и ровными рядами имен, знакомых ей по тем, прошлым дням. Дети плакали, даже семнадцатилетний Василек стоял с повлажневшими глазами и не стыдился этого. Она же не пролила ни слезы. «Твердая, как камень. Истинная жена командира», шептались после в селе, и только она знала, что злость, обвившая сердце змеей, не позволила ей этого. А еще горе… ослепляющее горе потери, передавившее горло, которое она ощущала как нигде сильно только в этих землях.
Она злилась, что он предпочел остаться, разлучаясь с ней. Бесчисленное множество дней и ночей, минувшее с того мига, как он обнимал ее в последний раз, она винила его, что он оставил ее ради долга. И только сейчас поняла, сидя среди развалин, поросших травой, что выбор тогда был сделан иным. Что в тот день, когда женщин и детей провожали до кромки леса, он покинул заставу ради нее. Пусть и на короткие полчаса, но ради нее он сделал это…
Только здесь, в месте, где когда-то она была так счастлива, воспоминания пришли настолько ясные, будто открылась невидимая дверца, что скрывала их прежде.
- … Тебе надо жить. И детям нашим тоже надо жить. Я так этого хочу! Хочу, чтобы вы жили, понимаешь?...
Война уничтожила все, ничего не оставив взамен. Здесь, на пепелище, в которое превратили ее прежнюю жизнь всего за одно короткое утро, осталось все, что связывало ее с ним. Что могло напоминать о нем. Его личные вещи, его фотокарточки… И даже он остался здесь, в этой земле. Его никогда не узнает Митя, которого она родила в начале 1942 года. Его совсем не помнит Вера и почти не помнит Василий, решивший недавно служить на границе, как когда-то это делал его отец.
- … вы – моя память, вы – все, что останется от меня на этом свете. Я буду жить в вас…. Я хочу, чтобы ты жила, моя хорошая. Потому что мне будет не так страшно сейчас.… Зная, что ты ушла отсюда, что ты живешь. Я раньше не мог без тебя жить, а теперь боюсь, что не смогу умереть рядом с тобой…
/
...